Владимир Войнович: "Я за свободу не боролся, я ею пользовался" (1984)
20.06.2019 377 0 0 vakin

Владимир Войнович: "Я за свободу не боролся, я ею пользовался" (1984)

---
0
В закладки
Оригинал взят у
Владимир Войнович:
philologist в Владимир Войнович: "Я за свободу не боролся, я ею пользовался" (1984)

Владимир Николаевич Войнович (1932-2018) — русский прозаик, поэт и драматург. Известен также как автор текстов песен и художник-живописец. Лауреат Государственной премии Российской Федерации (2000). Почётный член Российской академии художеств. В 1980 году был выслан из СССР и лишён советского гражданства; до середины 2000-х годов жил в Германии. Здесь текст приводится по изданию: Третья волна: русская литература в эмиграции. - Ardis Publishin, 1984.

Владимир Войнович:


ВОЙНОВИЧ О СЕБЕ

Я не очень представлял себе, что нужно говорить. Я приготовился рассказать вам свою биографию, когда родился, где учился, чему научился и чему недоучился. К сожалению, на выступление Синявского я опоздал, о чем он говорил, не знаю, а Аксенов сбил меня с толку, ничего не сказав о том, где он родился и где учился. Но я все-таки решил держаться прежнего плана и расскажу вам свою биографию, но не пугайтесь — не всю, а только ту ее часть, которая непосредственно связана с некоторыми событиями в нашей стране, в нашей литературе. Начну не с очень отдаленного времени, а именно с 1965 года. Я был более или менее благополучным (совсем благополучным я не был никогда) советским писателем, входил в так называемую „обойму”, то есть в список писателей, имена которых непременно упоминались чуть ли не всеми критиками, которые писали о достижениях современной литературы.

К тому времени у меня была одна книжка, несколько рассказов напечатанных в журнале „Новый мир” и переведенных на разные языки. Во многих театрах страны с успехом шла одна моя пьеса, готовилась к постановке другая, две главные киностудии Советского Союза собирались ставить фильмы по моим сценариям, песни на мои слова исполнялись по радио, на эстрадных площадках, в ресторанах, в космосе, а однажды даже с трибуны Мавзолея, причем исполнителем был сам Хрущев. В газетах меня хвалили, ругали (иногда даже очень сильно), но в общем все шло своим чередом, когда разнесся слух об аресте двух писателей. Один из этих писаталей сидит сейчас здесь, это Синявский, другой — Даниэль — живет в Москве. Про арестованных говорили разное. Говорили, что они печатали за границей что-то антисоветское, что занимались контрабандой, что кто-то из них антисемит, а кто-то, наоборот, сионист, их, кажется, даже путали: Синявский, русский, был сионистом, а Даниэль, еврей, антисемитом. Что было на самом деле, никто толком не знал. О самих арестованных мне известно было немного. Синявского я никогда не видел, но читал одну его статью в „Новом мире”, с Даниэлем был мельком знаком, но запомнил не его, а его собаку, она была очень красивая.

Тем не менее, мне, так же, как и многим другим, было совершенно ясно,что это не просто арест двух людей, которые в чем-то действительно провинились, это знак того, что теперь советские правители решили изменить политический, по крайней мере, внутриполитический курс от хрущевского либерализма к сталинскому завинчиванию гаек. Меня недавно во время лекции, когда я говорил о либеральных временах в Советском Союзе, кто-то довольно агрессивно спросил, а когда это в Советском Союзе были либеральные времена, и что это значит. Я ответил, что было время, когда советские руководители, партийные идеологи и даже сам Хрущев говорили (правда, не очень твердо), что литература и искусство — очень тонкая сфера человеческой деятельности, в которую нельзя вмешиваться грубо, нельзя администрировать, к талантам надо относиться бережно.

Конечно, либерализм этот был весьма ограниченным и робким, но все-таки дышать стало немного легче. И литература заметно ожила, в ней появились новые имена: Аксенов, Балтер, Битов, Владимов, Гладилин, Максимов и многие другие, этот либерализм в литературе закончился появлением в ней Солженицына. Арестом Синявского и Даниэля советские правители хотели не столько наказать этих двух писателей, сколько показать всем остальным, что эпоха гнилого либерализма кончилась, литература дело не такое уж тонкое, мы руководим промышленностью, сельским хозяйством, мы руководим всем, будем руководить и литературой. А кому это не нравится, тех ждет судьба Синявского и Даниэля.

Меня это событие взволновало. До этого я писал о советской жизни довольно критически, но был при этом вполне лояльным и аполитичным. Я старался писать по совести, но не вникал в то, что прямо не входило в круг моих интересов. Я настолько не интересовался политикой, что даже венгерские события (теперь мне это стыдно сказать) прошли мимо меня, я не проявил к ним ни малейшего интереса. Теперь я понял, что происходят события, которые касаются и меня лично. Сегодня судят Синявского и Даниэля, а завтра будут судить за что-нибудь или совсем ни за что и меня. Поскольку многие писатели были обеспокоены состоявшимся процессом, власти решили устроить встречу с судьей Смирновым. Выступая перед писателями, Смирнов старался выглядеть большим интеллигентом, пересыпал свою речь английскими фразами, объяснял, что Синявского и Даниэля судили, вроде бы, не за литературу, но в его объяснениях концы с концами не сходились и получалось, что все-таки за литературу.

Я сидел в одном из задних рядов и думал, что власти совершили большую ошибку и, видимо, сами это сознают. Скандал получился огромный и в стране, и за границей. Может быть, они и хотели бы как-то этот скандал погасить, но не могут придумать ничего подходящего. А я, как мне показалось, придумал очень хитрый ход, при котором они могли бы отступить, не теряя лица. Я послал в президиум собрания записку с вопросом, не может ли писательская общественность взять осужденных на поруки. Тогда существовала практика воспитания не совсем закоренелых преступников: их приговаривали к заключению, а потом так называемый трудовой коллектив брал их на поруки. Относительно Синявского и Даниэля власти имели реальную возможность выпутаться, сказав: „Да, мы считаем их преступниками, но раз писатели берут их на поруки, пусть воспитывают, чтобы они больше нехороших книжек за рубежом не печатали!” Власти на эту удочку не клюнули и, по-моему, поступили в общем-то глупо.

Записка попала к председательствовавшему на собрании Михалкову. Он прочел ее и воздел руки к потолку: „Какие поруки! Какая общественность! Слава богу, что у нас есть КГБ, который охраняет нас от таких Синявских и Даниэлей!” (Синявскому должно быть сейчас лестно, что Михалков его так боялся). Несколько дней спустя появилось письмо, к сочинению которого я никакого отношения не имел. Но в нем была использована идея, выраженная в моей записке: писатели предлагали правителям взять Синявского и Даниэля на поруки. Конечно, некоторые критики этого письма были правы, утверждая, что таким образом составители письма признают осужденных преступниками, но я все-таки думаю, что Синявскому и Даниэлю было бы лучше, если бы их признали преступниками и освободили, чем, как это и случилось на самом деле, признали преступниками и посадили. Это письмо, как известно, подписали 62 человека, и я был одним из них. Письмо на решение тех, кому было адресовано, никак не повлияло, но и для подписавших вначале не имело никаких последствий. И для меня тоже. Я напечатал новую повесть и по ней же сделал пьесу, которая вскоре, как и первая, была поставлена многими театрами, кинорежиссеры работали над моими сценариями.

Письмо писателей в защиту Синявского и Даниэля, фигурально выражаясь, было тем самым камнем, после которого посыпалась лавина открытых писем. Это была очень странная и, я думаю даже, уникальная в истории нашей страны ситуация. Советские правители вопреки собственным доктринам, пытались повернуть колесо истории вспять (они всегда утверждают, что это невозможно). Партийные пропагандисты стали утверждать, что Сталин был не таким уж и злодеем, более того, он был выдающимся революционером, выдающимся марксистом-ленинцем, мудрым руководителем государства, гениальным полководцем, его преступления опять стали подаваться как необходимые издержки в суровой борьбе за светлое будущее. Рябое лицо вождя и учителя, как и в добрые старые времена, стало появляться на экранах московских кинотеатров. Свергнувшим Хрущева советским вождям, конечно, был дорог не Сталин сам по себе, а сталинский порядок, основанный на страхе одних, фанатизме других, на симбиозе страха и фанатизма третьих.

Но, как говорил Хрущев, черного кобеля не отмоешь добела. Очнувшееся от летаргии общество не хотело ни Сталина, ни сталинизма. Правительство требовало одного, общество хотело другого, получалась полная несуразица. С одной стороны, официальная пропаганда говорит, что Сталин был мудрый вождь, с другой стороны, появляются открытые письма, в одном из которых говорится, что Сталина посмертно надо исключить из партии, а в другом, что его надо судить (к сожалению, тоже посмертно), как уголовного преступника. С одной стороны, утверждается, что партия под руководством товарища Сталина провела индустриализацию, коллективизацию, уничтожила оппозицию, с другой стороны, предлагается установить на Красной площади памятник жертвам культа личности, то есть именно жертвам индустриализации, коллективизации и всего остального. С одной стороны, появляются фильмы о славных чекистах, с другой стороны, сочиняется письмо о предании славных чекистов суду.

Письма эти, внешне лояльные, адресовались правительству, попадали иностранным корреспондентам и затем передавались радиостанциями на Советский Союз. Я в сочинении этих писем участия не принимал, но, когда мне их приносили, подписывал. Иногда даже и в тех случаях, когда не был полностью согласен с их содержанием. Но потом мне надоело подписывать письма, потому что власти на них не отвечали никак. Поэтому, когда мне принесли письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова, я сказал, что все это чепуха и бессмыслица, поскольку власти на эти письма не реагируют и реагировать не собираются. Но все-таки я это письмо подписал. И тут разразился первый гром. Правители, наконец, взбеленились, было издано специальное постановление ЦК КПСС, от всех, подписавших письмо, требовали покаяния, всех нераскаявшихся карали. Попало и мне. Союз писателей объявил мне строгий выговор.

В издательстве у меня должна была выйти книга — не вышла. Пьесы, с успехом шедшие в пятидесяти театрах страны, сценарии, по которым должны были начаться съемки, были запрещены. Даже моя песня, ставшая чуть ли не официальным гимном космонавтов, которую трудно было вычеркнуть из советского репертуара, или не исполнялась, или исполнялась без указания имени автора. Партийные пропагандисты распространяли про меня всякую клевету вплоть до того, что я связался с иностранными разведками и занимаюсь контрабандой. Особенно злобствовала одна партийная дама — Шапошникова. Она обещала уморить меня голодом, лично следила, чтобы мне нигде не давали никакой работы, она говорила: „Мы знаем, что он пишет под чужими фамилиями, но мы и до этого доберемся”. Теперь это малообразованное существо занимает пост заместителя министра высшего образования СССР. Меня травили, лишали куска хлеба и предлагали легкий, с их точки зрения, выход из положения. Мне говорили: „Снимите свою подпись под письмом в защиту Гинзбурга и Галанскова, и все у вас будет прекрасно. Книги напечатаем, фильмы поставим, пьесы пойдут”.

Тогда у меня возникла идея некоторого усовершенствования эпистолярного жанра. Я написал письмо в секретариат Союза писателей примерно такого содержания: „Я, имярек, вместе с другими писателями подписал письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова, считая, что они осуждены неправильно. Различные официальные лица и организации, требуя, чтобы я снял свою подпись под этим письмом, запретили мои книги, пьесы, киносценарии, песни, разлучили меня с читателем, а меня, мою семью, моих детей морят голодом. Ну что же, этот довод кажется мне убедительным, и поэтому я снимаю свою подпись под письмом в защиту Гинзбурга и Галанскова. Но поскольку я не уверен,что это мое письмо не вызовет новых репрессий, я снимаю подпись свою и под ним.” Я поставил подпись и тут же ее перечеркнул. Должен признаться, что я это письмо не отправил, удовлетворился тем, что прочитал его близким друзьям. Говорят, „вологодский конвой шуток не понимает”. Секретариат Союза писателей СССР в понимании шуток вологодскому конвою не уступает.

Потом в литературной жизни были приливы и отливы. Некоторым писателям власти позволили опять появиться на поверхности. В том числе и мне. Вдруг после года полного застоя что-то зашевелилось. В некоторых театрах опять пошли спектакли по моим пьесам. В одном из издательств опять стали готовить к печати мою книгу. В одном не очень заметном журнале я издал повесть. Мне стали иногда позванивать с киностудий, интересоваться моими сценариями. Но все это кончилось довольно быстро. На мой спектакль в театре Советской Армии явились два члена политбюро: то ли Подгорный с Косыгиным, то ли Косыгин с Полянским, сейчас уже точно не помню. Пришли вместе с женами, дочерьми, внуками и охраной. По словам наблюдавших за их реакцией артистов, важные зрители очень смеялись и много хлопали.

А потом один из них сказал: „В театре Советской Армии не любят Советскую Армию”. Спектакль тут же был запрещен. А тут новая незадача: эмигрантский журнал „Грани” опубликовал первую часть моей первой книги о Чонкине. И опять все пошло прахом. Опять были запрещены книги, пьесы, сценарии, песни. Мадам Шапошникова опять стала обвинять меня во всех смертных грехах. „А вы знаете, — жаловалась она кому-то из моих заступников, — он говорит про нас ,они’ ”. Детский писатель Сергей Михалков на каком-то собрании назвал меня „специальным корреспондентом журнала ,Грани’”. А писатели Виктор Тельпугов и Михаил Брагин сказали, что меня за клевету на наших славных советских воинов не только исключить из Союза писателей, но и посадить в тюрьму мало.

Видя, что события принимают грозный оборот, я написал журналу „Грани” протест, который „Литературная газета”, добавив кое-что от себя, напечатала. Меня тогда не посадили и даже не исключили из Союза писателей, но объявили еще один строгий выговор „с последним предупреждением”. Но опала снята не была, и все мои вещи были по-прежнему запрещены до конца 1972 года. Это было самое тяжелое для меня время. Для стороннего наблюдателя я был благополучный член Союза советских писателей. На самом деле имя мое стояло во всех черных списках, старые книги изымались из библиотек, новые не выходили, жить было не на что, это были невидимые миру слезы. Потом про меня говорили, что я озлобился. Это правда. Но если человека озлобляют, а он не озлобляется, ему следует подумать, не перестал ли он быть человеком.

Во время моих бесчисленных разговоров с прорабатывавшими меня чиновниками партийными и литературными я понял, что эти люди только на словах защищают интересы государства или марксистскую идеологию (в которую я лично никогда не верил). На самом деле это злобные и коварные циники, которые руководствуются только своими шкурными интересами и ничем больше, а всякая демагогия, которую они при этом разводят, только ширма. Я решил вести себя более осмотрительно и три года молчал. Я вел себя лояльно и не подписывал никаких писем. Литературные начальники время от времени намекали, что опала может быть с меня снята, но я должен обратиться к ним с соответствующей просьбой. Я эти намеки пропускал мимо ушей. В это время я написал книгу о народоволке Вере Фигнер и продолжал работать над „Чонкиным”, уже не сомневаясь, что когда-нибудь я его напечатаю.

Наконец, власти, которым показалось, что в результате долгой дрессировки они меня полностью приручили, протянули мне вместо кнута пряник. В конце 1972 года одна за другой вышли две мои книги: „Степень доверия” (о Вере Фигнер) в серии „Пламенные революционеры” и сборник из трех повестей, сборник, из которого две моих лучших вещи были выброшены. Мне предлагалось занять свое место в советской литературе, вести себя как все, то есть послушно, проявлять равнодушие к правам человека и писать что-нибудь, не имеющее никакого отношения к тому, что на самом деле волновало и меня, и читателей, ну, допустим, про тех же пламенных революционеров.

Власти меня простили, но я их — нет. Перспектива быть послушным, равнодушным меня не устраивала. И писать я хотел не про пламенных революционеров, а про кривоногого солдата Чонкина. И в период моего молчания я писал не только о Фигнер, но и о Чонкине тоже. В октябре 1973 года я написал сатирическое письмо против создания Всесоюзного агентства по авторским правам (ВААП). Откровенно говоря, хотя ВААП и мерзкая организация и заслуживает презрения, я выступил не столько против нее, сколько против всех тех, кого (Шапошникова была права) я называл ОНИ. Кроме принципиальных вещей общего характера, я хотел наглядно ИМ показать, что ОН И во мне ошиблись: я не собака, и лизать бьющую меня руку не собираюсь. И в дальнейшем, участвуя в борьбе за права человека, я одновременно отстаивал и личное свое достоинство, и это второе дело считаю не менее важным, чем первое.

После этого наступил, может быть, самый счастливый период в моей жизни. Да, меня преследовали, меня исключили из Союза писателей, мои книги опять были запрещены, меня травили разнообразными способами (иногда даже не совсем фигурально), мне угрожали всякими карами, мой телефон был отключен, за мной ходили толпы кагебешников, но я вел себя как хотел, писал что хотел. Меня иногда называли борцом за свободу, это неправильно. Я за свободу не боролся, я ею пользовался. А свобода — самый великий дар, которым может обладать человек, и променять его на ничтожные подачки, которые могут предложить начальники советской литературы, от путевки в дом творчества до какой-нибудь, в лучшем случае, ленинской премии, просто глупо и нерасчетливо. Некий партийный функционер сказал мне однажды, что он не понимает, как я живу и на что рассчитываю. Я ответил: „А я не понимаю, как вы живете. Неужели можно прожить всю жизнь, ни разу не почувствовав себя человеком. Ведь это ваша Долорес Ибаррури сказала: „Лучше умереть стоя, чем жить на коленях”. Меня вы не понимаете, так поймите хотя бы ее”.

Таким образом я прожил семь лет. Мне было трудно, но я знал, что я живу по совести, и это важно не только для меня. Но силы всякого человека и мои тоже не безграничны. Я устал от ежедневного напряжения. И в конце концов решил уехать, чтобы в спокойной обстановке, которой у меня никогда не было, успеть осуществить хотя бы часть моих литературных планов. Меня часто спрашивают, что я думаю, как отразится эмиграция на моем творчестве, ведь писатель, оторванный от родной почвы, часто просто кончается как писатель. Приводят соответствующие примеры. Я думаю, примеры можно привести разные. Были писатели, которые писали в эмиграции хуже, были и другие, которые все лучшее написали именно в эмиграции. Надо сказать и то, что писатель часто попадает в эмиграцию, когда вообще лучшая его пора уже позади, когда и родная почва вряд ли ему помогла бы.

Тем более, что почва эта не очень подходит для возделывания буйного сада. Короче говоря, эмиграция ставит всякого человека, а писателя особенно, в трудное положение. Перед ним встают проблемы, сложность которых он не всегда может реально оценить. Но если он не преуменьшает их значения, есть надежда, что он с ними справится. Такой надеждой тешу себя и я. Меня спрашивают, для какого читателя я собираюсь писать. А все для того же. Которого я знаю лучше всех. Становиться американским писателем мне уже поздно. Писать в американской манере я тоже не собираюсь. Я думаю, что если я начну подражать американским писателям, то я не буду интересен никому, в том числе и американцам. Если же я буду писать то, что я выстрадал, то, что я знаю и чувствую лучше американских писателей, тогда я буду интересен и американским читателям. Потому что боль всякого человека и всякого народа общечеловечна и доступна пониманию всех. Спасибо.
уникальные шаблоны и модули для dle
Комментарии (0)
Добавить комментарий
Прокомментировать
[related-news]
{related-news}
[/related-news]