Хрущевская оттепель — демонтаж сталинской системы
---
Никита Хрущев на праздновании дня рождения королевы в Британском посольстве, 1958 год
Фото: The LIFE Picture Collection/Getty Images. www.kommersant.ru
Как проводилась десталинизация и при чем тут Солженицын, Твардовский, Хуциев, иностранные студенты и бассейн «Москва»
24 декабря 1953 года известный советский сатирик Александр Борисович Раскин написал эпиграмму. По цензурным соображениям она не могла быть опубликована, но очень быстро разошлась по московским литературным кругам:
Не день сегодня, а феерия!
Ликует публика московская.
Открылся ГУМ, закрылся Берия,
И напечатана Чуковская.
Описанные здесь события одного дня нуждаются в расшифровке. Накануне, 23 декабря, был приговорен к высшей мере наказания и расстрелян бывший всесильный глава НКВД — МГБ — МВД СССР Лаврентий Павлович Берия — информацию об этом советские газеты размещали 24 декабря даже не на первой, а на второй или третьей полосе, да и то внизу, в подвале.
Непосредственно в этот день после реконструкции открылся Главный универсальный магазин, или ГУМ. Построенный еще в 1893 году и воплощавший лучшие достижения российской раннемодернистской архитектуры, в 1920-е ГУМ стал одним из символов нэпа, а в 1930-м был надолго закрыт как торговая точка: в течение более чем 20 лет там располагались помещения различных советских министерств и ведомств. День 24 декабря 1953 года обозначил новый рубеж в истории ГУМа: он снова стал общедоступным и широко посещаемым магазином.
И в этот же день на первой полосе «Литературной газеты», органа Союза писателей СССР, появилась статья критика, редактора и литературоведа Лидии Корнеевны Чуковской «О чувстве жизненной правды». Это была первая публикация Чуковской в этой газете с 1934 года. С конца войны советская печать и издательства вообще не баловали ее вниманием: дочь опального поэта Корнея Чуковского, в 1949-м она и сама попала под каток кампании по борьбе с космополитизмом. Ее обвинили в «незаслуженной и огульной критике» произведений советской детской литературы. Однако важно было не только то, что Чуковскую напечатали, но и то, что статья ее вновь резко полемизировала с господствующими течениями и центральными авторами советской детской литературы 1950-х.
Эпиграмма Александра Раскина отмечает важный хронологический рубеж — начало новой эпохи в политической и культурной истории Советского Союза. Эту эпоху позже назовут «оттепелью» (по заглавию одноименной повести Ильи Эренбурга, опубликованной в 1954 году). Но эта же эпиграмма размечает и основные направления развития советской культуры в первое десятилетие после смерти Сталина. Совпадение, хронологическое совмещение трех замеченных Раскиным событий было, по-видимому, неслучайным. И те руководители Коммунистической партии, которые в этот момент были полномочны принимать решения, и самые чуткие представители культурной элиты, которые наблюдали за развитием страны, очень остро ощущали глубокий политический, социальный и экономический кризис, в котором оказался Советский Союз к концу правления Сталина.
Никто из думающих людей, по-видимому, не поверил в обвинения, которые были предъявлены Лаврентию Берии на следствии и в суде: в лучших традициях процессов 1930-х годов его обвинили в шпионаже в пользу английской разведки. Однако арест и расстрел бывшего руководителя тайной полиции был воспринят совершенно однозначно — как устранение одного из главных источников страха, который на протяжении десятилетий советские люди испытывали перед органами НКВД, и как конец всевластия этих органов.
Следующим шагом в установлении контроля партии над деятельностью КГБ стало распоряжение о пересмотре дел руководителей и рядовых членов партии. Сперва этот пересмотр коснулся процессов конца 1940-х, а затем и репрессий 1937–1938 годов, которые уже много позже получили в западной историографии название «Большой террор». Так готовилась доказательная и идеологическая база для разоблачения культа личности Сталина, которое Никита Хрущев произведет под занавес ХХ съезда партии в феврале 1956 года. Уже начиная с лета 1954-го из лагерей начнут возвращаться первые реабилитированные. Массовая реабилитация жертв репрессий наберет силу по окончании ХХ съезда.
Освобождение сотен тысяч заключенных дало новые надежды самым разным людям. Даже Анна Ахматова тогда говорила: «Я — хрущевка». Однако политический режим, несмотря на заметное смягчение, по-прежнему оставался репрессивным. После смерти Сталина и еще до начала массового освобождения из лагерей по ГУЛАГу прокатилась волна восстаний: люди устали ждать. Эти восстания были утоплены в крови: в Кенгирском лагере, например, против заключенных были выдвинуты танки.
Через восемь месяцев после XX съезда партии, 4 ноября 1956 года, советские войска вторглись в Венгрию, где ранее началось восстание против советского контроля над страной и было сформировано новое, революционное правительство Имре Надя. В ходе военной операции погибло 669 советских солдат и более двух с половиной тысяч граждан Венгрии, больше половины из них — рабочие, участники добровольческих отрядов сопротивления.
С 1954 года в СССР прекратились массовые аресты, но отдельных людей по-прежнему сажали по политическим обвинениям, особенно много — в 1957 году, после венгерских событий. В 1962 году силами внутренних войск были подавлены массовые — но мирные — протесты рабочих в Новочеркасске.
Открытие ГУМа было знаменательно как минимум в двух отношениях: советская экономика и культура повернулись лицом к простому человеку, в гораздо большей степени ориентируясь на его нужды и запросы. Кроме того, новые функции и значения приобрели публичные городские пространства: так, в 1955 году для посещения и экскурсий был открыт Московский Кремль, а на месте снесенного храма Христа Спасителя и так и не достроенного Дворца Советов в 1958 году стали строить не памятник или государственное учреждение, но общедоступный открытый бассейн «Москва». Уже в 1954 году в крупных городах начинают открываться новые кафе и рестораны; в Москве, неподалеку от здания НКВД — МГБ — КГБ на Лубянке, появляется первое кафе-автомат, где любой посетитель, опустив монету, мог, минуя продавца, получить напиток или закуску. Сходным образом преобразовали и так называемые промтоварные магазины, обеспечив прямой контакт покупателя с товаром. В 1955 году Центральный универсальный магазин в Москве открыл для покупателей доступ в торговые залы, где товары были развешаны и размещены в непосредственной досягаемости: их можно было снять с полки или с вешалки, рассмотреть, пощупать.
Одним из новых «пространств публичности» стал Политехнический музей — сотни людей, особенно молодых, собирались там на вечера и специально организованные дискуссии. Открывались новые кафе (их называли «молодежными»), там проходили поэтические чтения и небольшие художественные выставки. Именно в это время в Советском Союзе появились джаз-клубы. В 1958 году в Москве был открыт памятник Владимиру Маяковскому, и возле него по вечерам начались открытые поэтические чтения, а вокруг чтений моментально завязывались дискуссии по политическим и культурным проблемам, которые никогда не обсуждались раньше в СМИ.
Последняя строка эпиграмы Раскина — «И напечатана Чуковская» — нуждается в дополнительном комментарии. Разумеется, Лидия Чуковская была не единственным автором, получившим в 1953–1956 годах возможность печататься в СССР после длительного перерыва. В 1956-м — начале 1957 года в свет вышли два тома альманаха «Литературная Москва», подготовленного московскими писателями; инициатором и мотором издания был прозаик и поэт Эммануил Казакевич. В этом альманахе увидели свет первые после более чем десятилетнего перерыва стихи Анны Ахматовой. Здесь же обрела голос и право на существование в советской культуре Марина Цветаева. Ее подборка появилась в альманахе с предисловием Ильи Эренбурга. В том же 1956 году выходит первая после расправ 1946 и 1954 годов книга Михаила Зощенко. В 1958 году после длительных дискуссий в ЦК на экраны выпустили запрещенную к показу в 1946-м вторую серию фильма Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный».
Начинается возвращение в культуру не только тех авторов, которым был запрещен доступ в печать, на сцену, в выставочные залы, но и тех, кто умер в ГУЛАГе или был расстрелян. После юридической реабилитации в 1955 году разрешенной к упоминанию, а затем и все более авторитетной становится фигура Всеволода Мейерхольда. В 1957 году впервые после более чем 20-летнего перерыва в советской печати появляются прозаические произведения Артема Веселого и Исаака Бабеля. Но, пожалуй, самое важное изменение связано не столько с возвращением запрещенных прежде имен, сколько с возможностью обсуждать темы, которые раньше были нежелательны или вовсе табуированы.
Термин «оттепель» появился почти одновременно с тем, как началась сама эпоха, которую стали обозначать этим словом. Он широко использовался современниками и функционирует до сих пор. Этот термин был метафорой наступления весны после долгих политических заморозков, а значит, обещал и скорый приход жаркого лета, то есть свободы. Но сама идея смены времен года указывала на то, что для тех, кто использовал этот термин, новый период — лишь короткая фаза в циклическом движении российской и советской истории и на смену «оттепели» рано или поздно придут «заморозки».
Ограниченность и неудобство термина «оттепель» связаны с тем, что он заведомо провоцирует на поиски других, аналогичных «оттепельных» эпох. Соответственно, он заставляет искать и многочисленные аналогии между различными периодами либерализации — и, наоборот, не дает возможности увидеть сходства между периодами, которые традиционно кажутся полярно противоположными: например, между оттепелью и застоем. Не менее важно и то, что термин «оттепель» не дает возможности говорить о разноплановости, неоднозначности самой этой эпохи, как и последующих «заморозков».
Много позже в западной историографии и политологии был предложен термин «десталинизация» (по-видимому, по аналогии с термином «денацификация», использовавшимся для обозначения политики союзных держав в западных секторах послевоенной Германии, а затем и в ФРГ). С его помощью, как представляется, можно описать некоторые процессы в культуре 1953–1964 годов (от смерти Сталина до отставки Хрущева). Эти процессы плохо или неточно фиксируются с помощью понятий, которые стоят за метафорой «оттепель».
Самое первое и узкое понимание процесса десталинизации описывается с помощью бытовавшего в 1950–60-е годы выражения «борьба с культом личности». Само по себе словосочетание «культ личности» пришло из 1930-х: с его помощью руководители партии и лично Сталин критиковали декадентские и ницшеанские увлечения начала века и апофатически (то есть с помощью отрицаний) описывали демократический, недиктаторский характер советской верховной власти. Однако уже на следующий день после похорон Сталина председатель Совета министров СССР Георгий Маленков говорил о необходимости «прекратить политику культа личности» — он имел в виду отнюдь не капиталистические страны, а сам СССР. К февралю 1956 года, когда на ХХ съезде КПСС Хрущев произнес свой знаменитый доклад «О культе личности и его последствиях», термин получил совершенно отчетливое смысловое наполнение: под «культом личности» стали понимать политику единовластного, жестокого руководства Сталиным партией и страной с середины 1930-х годов и до самой его смерти.
После февраля 1956 года в соответствии с лозунгом «борьба с культом личности» имя Сталина стало вычеркиваться из стихотворений и песен, а его изображения — замазываться на фотографиях и картинах. Так, в знаменитой песне на стихи Павла Шубина «Волховская застольная» строчку «Выпьем за родину, выпьем за Сталина» заменили на «Выпьем за родину нашу привольную», а в песне на слова Виктора Гусева «Марш артиллеристов» еще в 1954 году вместо «Артиллеристы, Сталин дал приказ!» стали петь «Артиллеристы, срочный дан приказ!». В 1955 году один из главных столпов соцреализма в живописи Владимир Серов пишет новый вариант картины «В. И. Ленин провозглашает советскую власть». В новой версии хрестоматийного полотна позади Ленина виднелся не Сталин, а «представители трудового народа».
В конце 1950-х — начале 1960-х были переименованы города и поселки, названные в честь Сталина, его имя было изъято из названий заводов и кораблей, а вместо Сталинской премии, ликвидированной в 1954 году, в 1956-м была учреждена Ленинская премия. Осенью 1961 года набальзамированный труп Сталина был вынесен из Мавзолея на Красной площади и захоронен у кремлевской стены. Все эти меры принимались в той же логике, в какой в 1930–40-е годы уничтожались изображения и упоминания расстрелянных «врагов народа».
По мнению Хрущева, культ личности Сталина проявлялся в том, что он не мог и не умел действовать на своих оппонентов с помощью убеждения, и поэтому ему постоянно требовалось прибегать к репрессиям и насилию. Культ личности, по мнению Хрущева, выражался и в том, что Сталин был неспособен выслушивать и воспринимать любую, даже самую конструктивную критику, поэтому ни члены Политбюро, ни тем более рядовые члены партии не могли оказывать существенного влияния на принимавшиеся политические решения. Наконец, как полагал Хрущев, последнее и самое заметное для постороннего глаза проявление культа личности состояло в том, что Сталин любил и поощрял преувеличенные и неуместные восхваления в свой адрес. Они находили выражение в публичных речах, газетных статьях, песнях, романах и кинофильмах и, наконец, в бытовом поведении людей, для которых любое застолье должно было сопровождаться обязательным тостом в честь вождя. Хрущев обвинил Сталина в уничтожении старых кадров партии и попрании идеалов революции 1917 года, а также в серьезных стратегических ошибках во время планирования операций в период Великой Отечественной войны. За всеми этими обвинениями Хрущева стояла идея предельного антигуманизма Сталина и, соответственно, отождествления попранных им революционных идеалов с идеалами гуманистическими.
Хотя закрытый доклад на XX съезде не был публично обнародован в СССР до конца 1980-х годов, все эти линии критики подспудно размечали проблемные поля, которые могли начать разрабатываться в культуре под эгидой борьбы с культом личности Сталина.
Одной из ключевых тем советского искусства второй половины 1950-х стала критика бюрократических методов руководства, бездушия чиновников по отношению к гражданам, чиновничьего хамства, круговой поруки и формализма при решении проблем обычных людей. Бичевать эти пороки было принято и прежде, но они неизменно должны были описываться как «отдельные недостатки». Теперь искоренение бюрократизма должно было представать как часть демонтажа сталинской системы управления, прямо на глазах читателя или зрителя уходящей в прошлое. Два самых известных произведения 1956 года, сфокусированных именно на таком типе критики, — роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» (об изобретателе, который в одиночку противостоит сговору директора завода и министерских чиновников) и фильм Эльдара Рязанова «Карнавальная ночь» (где новаторски настроенная молодежь развенчивает и осмеивает самоуверенного директора местного Дома культуры).
Хрущев и его сподвижники постоянно говорили о «возвращении к ленинским нормам». Насколько можно судить, во всех разоблачениях Сталина — и на ХХ, и на ХХII съезде КПСС — Хрущев стремился сохранить представление о Большом терроре как о репрессиях прежде всего против «честных коммунистов» и «старой ленинской гвардии». Но даже и без этих лозунгов многие советские художники были, по-видимому, вполне искренне убеждены в том, что без возрождения революционных идеалов и без романтизации первых пореволюционных лет и Гражданской войны совершенно невозможно будет построить будущее коммунистическое общество.
Возрожденный культ революции вызвал к жизни целую серию произведений о первых годах существования Советского государства: фильм Юлия Райзмана «Коммунист» (1957), художественный триптих Гелия Коржева «Коммунисты» (1957–1960) и другие опусы. Однако многие поняли призывы Хрущева буквально и говорили о революции и Гражданской войне как о событиях, происходящих здесь и сейчас, в которых сами они, люди второй половины 1950-х — начала 1960-х, непосредственно принимают участие. Самый характерный пример такого рода буквальной интерпретации — знаменитая песня Булата Окуджавы «Сентиментальный марш» (1957), где лирический герой, современный молодой человек, видит для себя единственный вариант завершения жизненного пути — гибель «на той единственной Гражданской», в окружении «комиссаров в пыльных шлемах». Речь, конечно, шла не о повторении Гражданской войны в современном ему СССР, но о том, что герой 1960-х может параллельно жить в двух эпохах, причем более давняя была для него и более подлинной и ценной.
Аналогичным образом устроен фильм Марлена Хуциева «Застава Ильича» (1961–1964). Он считается едва ли не главной кинокартиной оттепели. Ее полная режиссерская версия, восстановленная после цензурных вмешательств в конце 1980-х, открывается и закрывается символическими сценами: в начале трое солдат военного патруля, одетых в форму конца 1910-х — начала 1920-х годов, проходят по улицам ночной предрассветной Москвы под музыку «Интернационала», а в финале точно так же по Москве идут солдаты Великой Отечественной, и их проход сменяется демонстрацией караула (тоже состоящего из трех человек) у Мавзолея Ленина. Никаких сюжетных пересечений с основным действием фильма у этих эпизодов нет. Однако они сразу задают очень важное измерение этого киноповествования: события, происходящие в СССР 1960-х годов с тремя молодыми людьми, едва достигшими двадцати лет, прямо и непосредственно связаны с событиями революции и Гражданской войны, поскольку революция и Гражданская война для этих героев — важный ценностный ориентир. Характерно, что караульных в кадре столько же, сколько и центральных персонажей, — трое.
Само название фильма говорит о той же ориентации на эпоху революции и Гражданской войны, на фигуру Ленина как основоположника Советского государства. В этом пункте и произошло расхождение между режиссером фильма Марленом Хуциевым и Никитой Хрущевым, который запретил выпускать на экраны «Заставу Ильича» в ее первоначальном виде: для Хрущева молодой сомневающийся герой, который пытается найти смысл жизни и ответить на главные для себя вопросы, недостоин того, чтобы считаться наследником революционных идеалов и охранять «Заставу Ильича». Поэтому в перемонтированной версии картину пришлось назвать «Мне двадцать лет». Для Хуциева же, напротив, то, что революция и «Интернационал» остаются для героя высокими идеалами, служит оправданием его душевных метаний, а также смены девушек, профессий и дружеских компаний. Не случайно в одном из ключевых эпизодов фильма Хуциева аудитория поэтического вечера в Политехническом музее в полном составе подпевает Окуджаве, исполняющему финал того самого «Сентиментального марша».
Как еще советское искусство реагировало на призывы к борьбе с культом личности? Начиная с 1956 года стало возможным прямо говорить о репрессиях и о трагедии людей, невинно брошенных в лагеря. Во второй половине 1950-х еще не разрешалось упоминать о людях физически уничтоженных (да и в более поздние времена в советской печати обычно использовали эвфемизмы вроде «был репрессирован и погиб», а не «был расстрелян»). Нельзя было и обсуждать масштабы государственного террора 1930-х — начала 1950-х годов, а на сообщения о бессудных арестах более раннего — «ленинского» — времени вообще было наложено цензурное табу. Поэтому до начала 1960-х почти единственный возможный путь изображения репрессий в художественном произведении — это появление героя, возвращающегося или вернувшегося из лагерей. Кажется, едва ли не первый такой персонаж в подцензурной литературе — герой стихотворения Александра Твардовского «Друг детства»: текст был написан в 1954–1955 годах, опубликован в первом выпуске «Литературной Москвы» и включен впоследствии в поэму «За далью — даль».
Табу на изображение собственно лагерей было снято, когда в 11-м номере журнала «Новый мир» за 1962 год по прямой санкции Никиты Хрущева был опубликован рассказ Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — о типичном дне одного заключенного в ГУЛАГе. В течение следующего года этот текст перепечатывался еще дважды. Однако уже в 1971–1972 годах все издания этого рассказа изымались из библиотек и уничтожались, его даже вырывали из номеров журнала «Новый мир», а имя автора в оглавлении замазывали чернилами.
Люди, возвращавшиеся тогда из лагерей, испытывали большие проблемы с социальной адаптацией, поиском жилья и работы. Даже после официальной реабилитации для большинства их коллег и соседей они оставались лицами сомнительными и подозрительными — уже только потому, например, что прошли через систему лагерей. Эта проблематика очень точно отражена в песне Александра Галича «Облака» (1962). Песня распространялась только в неофициальных магнитофонных записях. Ее главный герой, чудом выживший после двадцати лет заключения, патетически завершает свой монолог высказыванием о «половине страны», утоляющей, как и он сам, «в кабаках» тоску по навсегда потерянным годам жизни. Однако не упоминает о погибших — они появятся у Галича позже, в поэме «Размышления о бегунах на длинные дистанции» (1966–1969). Даже в «Одном дне» Солженицына гибель людей в лагерях и Большой террор почти не упоминаются. Произведения авторов, которые тогда, в конце 1950-х, говорили о бессудных казнях и о реальных масштабах смертности в ГУЛАГе (таких, например, как Варлам Шаламов или Георгий Демидов), не могли быть опубликованы в СССР ни под каким видом.
Другая возможная и действительно существовавшая в ту пору интерпретация «борьбы с культом личности» не фокусировалась уже персонально на Сталине, но предполагала осуждение любого рода вождизма, единоначалия, утверждения главенства одного исторического деятеля над другими. Выражению «культ личности» был противопоставлен во второй половине 1950-х — начале 1960-х термин «коллективное руководство». Он задавал и ту идеальную модель политической системы, которая была якобы создана и завещана Лениным, а затем грубо разрушена Сталиным, и тот тип управления, который, как предполагалось, был воссоздан сперва в триумвирате Берии, Маленкова и Хрущева, а затем в сотрудничестве Хрущева и Президиума ЦК партии (и ЦК в целом). Коллективность и коллегиальность требовалось демонстрировать в ту пору на всех уровнях. Не случайно одним из центральных идеологических манифестов середины и конца 1950-х становится «Педагогическая поэма» Макаренко, экранизированная в 1955 году Алексеем Маслюковым и Мечиславой Маевской: и роман Макаренко, и фильм представляли утопию самоуправляющегося и самодисциплинирующегося коллектива.
Однако у термина «десталинизация» может быть и более широкая трактовка, которая позволяет связать воедино самые разные аспекты социальной, политической и культурной действительности первого десятилетия после смерти Сталина. Никита Хрущев, политическая воля и решения которого во многом определяли жизнь страны в 1955–1964 годах, видел десталинизацию не только как критику Сталина и прекращение массовых политических репрессий, он пытался переформулировать советский проект и советскую идеологию в целом. В его понимании на место борьбы с внутренними и внешними врагами, на место принуждения и страха должны были прийти искренний энтузиазм советских граждан, их добровольные самоотдача и самопожертвование в построении коммунистического общества. Вражда с внешним миром и постоянная готовность к военным конфликтам должны были смениться заинтересованностью в обыденной жизни и в достижениях других стран и даже иногда — увлекательным соревнованием с «капиталистами». Утопия «мирного сосуществования» то и дело нарушалась в это десятилетие разного рода внешнеполитическими конфликтами, где Советский Союз зачастую прибегал к крайним, порой насильственным мерам. Установки Хрущева самым откровенным образом нарушались по его же инициативе, однако на уровне культурной политики в этом отношении было гораздо больше последовательности.
Уже в 1953–1955 годах интенсифицируются международные культурные контакты. Например, в конце 1953 года (тогда же, когда «открылся ГУМ, закрылся Берия») в Москве проходят выставки современных художников Индии и Финляндии и вновь открывается постоянная экспозиция Музея изобразительных искусств имени Пушкина (с 1949 года музей был оккупирован выставкой подарков «товарищу Сталину к его 70-летию»). В 1955 году в том же музее проходит выставка шедевров европейской живописи из Дрезденской галереи — перед возвращением этих произведений в ГДР. В 1956 году в Пушкинском (а позже — в Эрмитаже) была организована экспозиция работ Пабло Пикассо, вызвавшая шок у посетителей: в основном они даже не знали о существовании подобного рода искусства. Наконец, в 1957 году Москва принимала гостей Всемирного фестиваля молодежи и студентов — фестиваль также сопровождался многочисленными экспозициями зарубежного искусства.
Установка на массовый энтузиазм предполагала и поворот государства к массам. В 1955 году на одном из партийных заседаний Хрущев обращался к функционерам:
«Народ говорит нам: „Мясо будет или нет? Молоко будет или нет? Штаны хорошие будут?“ Это, конечно, не идеология. Но нельзя же, чтобы все имели правильную идеологию, а без штанов ходили!»
31 июля 1956 года в новом московском районе Черемушки было начато строительство первой серии пятиэтажных домов без лифтов. Их основой были железобетонные конструкции, изготовленные по новой, удешевленной технологии. Построенные из этих конструкций дома, позже прозванные «хрущевками», появились во многих городах СССР взамен деревянных бараков, в которых до этого жили рабочие. Были увеличены тиражи периодики, хотя журналов и газет по-прежнему не хватало — из-за дефицита бумаги и из-за того, что подписка на литературные издания, где обсуждались острые темы, лимитировалась искусственно по указаниям из ЦК.
Идеологи требовали уделять в искусстве больше внимания «простому человеку» — в противовес помпезным фильмам позднесталинской эпохи. Показательным примером воплощения новой эстетической идеологии является рассказ Михаила Шолохова «Судьба человека» (1956). Шолохов — автор очень чуткий к меняющейся конъюнктуре. Его герой, шофер Андрей Соколов, сам рассказывает, как чудом выжил в нацистском плену, а вся его семья погибла. Он случайно подбирает маленького мальчика-сироту и растит его, говоря ему, что он и есть его отец.
По уверениям самого Шолохова, с прототипом Соколова он познакомился еще в 1946 году. Однако выбор персонажа — заурядного вроде бы шофера с отчаянно-мрачной жизненной историей — был показателен именно для оттепельной эпохи. В это время радикально меняется изображение войны. Поскольку за Сталиным были признаны серьезные ошибки в руководстве Советской армией, особенно на начальном этапе войны, после 1956 года стало возможным изображать войну как трагедию и говорить не только о победах, но и о поражениях, о том, как страдали от этих ошибок «простые люди», о том, что потери от войны не могут быть ни вполне исцелены, ни компенсированы победой. В этом ракурсе изображала войну, например, пьеса Виктора Розова «Вечно живые», написанная еще в 1943 году и поставленная (в новой редакции) в московском театре «Современник» весной 1956 года, — собственно, премьера этого спектакля и стала первым представлением нового театра. Вскоре по этой пьесе был снят еще один ключевой фильм оттепели — «Летят журавли» Михаила Калатозова.
Функционеры ЦК и руководители творческих союзов поощряли художников обращаться к образам «простого человека», чтобы развить в обществе чувство коллективной солидарности и стремление к бескорыстному жертвенному труду. Эта довольно четкая задача и обозначила пределы десталинизации в изображении человеческой психологии, отношений человека и общества. Если те или иные сюжеты вызывали не подъем энтузиазма, а рефлексию, скепсис или сомнения, такие произведения запрещались или подвергались критическому разгрому. Недостаточно «простая» и «демократическая» стилистика тоже легко попадала под запрет как «формалистическая» и «чуждая советскому зрителю» — и возбуждающая ненужные дискуссии. Еще менее допустимыми для властей и для художественных элит были сомнения в справедливости и правильности советского проекта, в оправданности жертв коллективизации и индустриализации, в адекватности марксистских догм. Поэтому вышедший в Италии в 1957 году роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», где все эти идеологические постулаты были поставлены под сомнение, вызвал возмущение не только у Хрущева, но и у целого ряда советских номенклатурных писателей — например, у Константина Федина.
Существовала, по-видимому, целая когорта руководящих работников и представителей творческой интеллигенции, которые придерживались того же, что и Хрущев, взгляда на миссию искусства и настроения, которые в принципе могли быть в нем выражены. Характерный пример такого мировоззрения — эпизод из воспоминаний композитора Николая Каретникова. Осенью 1955 года Каретников пришел домой к известному дирижеру Александру Гауку, чтобы обсудить свою новую Вторую симфонию. Центральную часть симфонии составлял длинный траурный марш. Прослушав эту часть, Гаук задал Каретникову серию вопросов:
«— Тебе сколько лет?
— Двадцать шесть, Александр Васильевич.
Пауза.
— Ты комсомолец?
— Да, я комсорг Московского союза композиторов.
— У тебя родители живы?
— Слава богу, Александр Васильевич, живы.
Без паузы.
— У тебя, говорят, жена красивая?
— Это правда, очень.
Пауза.
— Ты здоров?
— Бог миловал, вроде здоров.
Пауза.
Высоким и напряженным голосом:
— Ты сыт, обут, одет?
— Да все вроде бы в порядке…
Почти кричит:
— Так какого же черта ты хоронишь?!
<…>
— А право на трагедию?
— Нет у тебя такого права!»
Расшифровать последнюю реплику Гаука можно только одним-единственным образом: Каретников не был фронтовиком, никто из его семьи не погиб во время войны, а значит, в своей музыке молодой композитор обязан был демонстрировать воодушевление и жизнерадостность. «Право на трагедию» в советской культуре было столь же строго дозировано и нормировано, как дефицитные продукты и промтовары.
Фотограф Дмитрий Бальтерманц
Автор Мария Майофис
Источник - arzamas.academy
Взято: vakin.livejournal.com
Комментарии (0)
{related-news}
[/related-news]