Советский писатель внутри Большого террора. Глава 4
---
Советский писатель внутри Большого террора. Глава 1
Советский писатель внутри Большого террора. Глава 2
Советский писатель внутри Большого террора. Глава 3
В которой драматург Александр Афиногенов продолжает вести дневник, где пытается найти объяснение репрессиям и разговаривает с воображаемым следователем, советским народом и Сталиным
Автор Илья Венявкин
Глава 4. Допрос
Портрет Сталина на площади Свердлова (нынешняя Театральная). Фотография Густава Клуциса. 1933 год. Getty Images
Следователь. Садитесь.
Я. Благодарю вас.
Сл. Курите?
Я. Нет, до сих пор не курил.
Сл. Почему «до сих пор»?
Я. Может быть, теперь закурю. А может, и нет. Все зависит от усилия воли. А у меня это усилие очень значительное. Не хочется разрушать легкие.
Сл. Понимаю. Одобряю. Теперь к делу. Рассказывайте.
Я. Что?
Сл. Все, что знаете.
Я. Я не совсем вас понимаю. Как это «все, что знаете»?
Сл. Вот что. Давайте условимся с первого раза — не надо притворяться, прикидываться, играть. Нам все известно.
Так начиналась запись, озаглавленная «Протокол допроса», которую Афиногенов сделал в своем дневнике 4 сентября 1937 года. Во время этого допроса говорил почти исключительно Афиногенов, а следователь лишь изредка прерывал его короткими ремарками или вопросами. Афиногенов излагал следователю то, о чем думал на протяжении четырех месяцев, прошедших с момента собрания, на котором его прорабатывали драматурги. Он рассказывал о том, что не знает за собой никакой личной вины; о том, что пострадал от действий неразоблаченных врагов партии — советских литературных функционеров; о том, что всегда тяготился своей связью с Ягодой, но не мог допустить и мысли о том, что высокопоставленные чекисты — враги; о том, что за время опалы пережил глубокое нравственное перерождение; о том, что готов пострадать, если этого требуют высшие государственные соображения. Только ближе к самому концу записи становится понятно, что никакого допроса на самом деле не было и что он от начала до конца придуман. Впрямую это проговаривается в том месте, где речь заходит о достоверности дневников Афиногенова:
Сл. Запискам вашим я не верю.
Я. Я и это знал.
Сл. Почему?
Я. Потому что раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уж и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить… А прошлые записки, за прошлые годы, так сказать, «редактирует» — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?
Сл. Так.
Я. И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо… Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют, и вот, видите, наш с вами первый разговор даже записал, фантазируя, но подробно.
Так сквозь вымышленного следователя проступает следователь реальный, который, по мысли Афиногенова, должен был вскоре прочитать эти записки. Допрос демонстрирует свою фиктивность и одновременно с этим превращается в настоящую исповедь перед реальным следователем:
«А что касается того, что вы запискам не поверите, так это, естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего… Но и это понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я и это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на этих страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы…»
Вымышленный разговор со следователем, записанный в дневнике Афиногенова, ставит вопросы, которые в конце 1930-х годов возникали в голове у жертв сталинского террора, а сегодня возникают у исследователя того времени. Каким образом незримое и неизбежное присутствие следователя НКВД влияло на характер автобиографического письма жертвы? Как воспринимать такие свидетельства: как искренние или как фальшивые? Афиногенов, используя знакомую любому советскому интеллектуалу технику диалектического снятия противоречий, дает парадоксальный ответ: чем больше он был уверен, что его дневники будут читать в НКВД, тем откровеннее он писал.
* * *
Максим Горький и сотрудник ОГПУ, руководитель Болшевской трудовой коммуны для перевоспитания малолетних правонарушителей М. С. Погребинский. Фотография Н. Науменкова. 1929 год. ИТАР-ТАСС
Советские писатели 1930-х годов сделали многое для героизации чекистов. Работники ОГПУ и НКВД появлялись на страницах книг и выводились на сцену как бесстрашные, проницательные служители социалистической законности, готовые ради интересов родины пренебречь отдыхом, сном и личной жизнью. Их миссия, однако, не ограничивалась поимкой преступников и иностранных шпионов, чекисты изображались как настоящие хранители коммунистической сознательности. В силу специфики работы им приходилось с помощью допросов и убеждений препарировать души подследственных, чтобы определить, с кем они имеют дело — с неисправимыми врагами или запутавшимися людьми, которым можно дать второй шанс.
Самым известным проектом, прославлявшим чекистов, была поездка советских писателей на Беломорско-Балтийский канал в 1933 году и вышедшая по ее следам коллективная монография. Путешествие по каналу, на строительстве которого погибли несколько десятков тысяч человек, привело писателей в восторг: они признали в чекистах настоящих «инженеров человеческих душ». «Мне не приходилось раньше видеть ГПУ в роли воспитателя, и то, что я увидел, было для меня чрезвычайно радостным», — писал Михаил Зощенко. В многочисленных текстах, посвященных строительству канала, покорение суровой северной природы выступало лишь метафорой более сложной работы — изменения человеческой природы и перековки душ заключенных, с которой чекисты справились блестяще. В этом контексте разговор с чекистом представал для Афиногенова не только актом насилия, но и долгожданной проверкой подлинности случившегося с ним перерождения.
Подлинность своего перерождения Афиногенов должен был доказать не только следователю. Еще раньше на страницах дневника он разделил свою личность на две составляющие: себя внешнего, другого, «третьего», и себя, анализирующего поступки этого другого: «Жизнь с „третьим“ моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю третий, — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Террор вынуждал жертву абстрагироваться от собственной жизни и оценивать свои мысли и поступки с точки зрения внешнего наблюдателя. Поэт Илья Сельвинский, также переживший в 1937 году проработку, говорил в одной из бесед с Афиногеновым: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского».
Не случайно Афиногенов часто писал о себе в дневнике в третьем лице: «приехали гости, он вышел навстречу, загорелый, небритый, спокойный и уверенный»; «опять, опять охватило его чувство радости за то, что он живет и наблюдает»; «в нем еще слишком живо прошлое, ему еще хочется говорить и обращать на себя внимание — это очень плохо, это все наносное, это должно умереть в нем, чтобы можно было вырасти чему-то совершенно новому, настоящему, ростки которого уже заложены в нем». В жесте остранения от собственной жизни человек, переживавший террор, уподоблялся следователю, изучающему материалы уголовного дела и допрашивающему подследственного. Следователь и подследственный совпадали — жертва террора становилась исполнителем террора и допрашивала себя сама.
Всю середину 1930-х годов Афиногенов в выступлениях и пьесах обосновывал, что в советском обществе не может быть множества «субъективных» правд и существует только одна «объективная» правда большевиков, а сомнения и внутренняя рефлексия — отличительный признак психологически раздробленных врагов советской власти. В годы террора установка на выяснение истины превратила дневник Афиногенова в поле непрекращающегося диалога: окончательная истина в нем не прояснялась, а голос спрашивающего имел не меньшее значение, чем голос отвечающий.
Дневник Афиногенова полон вопросов: «За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы?», «Где же люди? Где голоса помощи и одобрения? Где спасение и жизнь?», «Никто не собирается приезжать за мной и не приедет. <…> Откуда я выдумал этот приезд?» Каждый раз писатель пытался дать на них окончательный ответ, но вопросы возникали снова [1].
Невозможность получить внятные ответы на важнейшие вопросы привела к тому, что Афиногенов расширил круг авторитетных инстанций. На страницах дневника он вел диалог с официальной советской прессой (при этом не только с радостью реагировал на новости об очередных советских достижениях, но и указывал на шаблонность и неискренность многих публикаций). Но гораздо важнее для него было обращение к воображаемому идеальному сообществу советских людей. Про их поступки и достижения писали газеты, звуки их выступлений и парадов передавали по радио: «Они, эти люди, сейчас маршируют по Красной площади, радио передает их смех, крики „ура“ и радостные песни — ты сейчас не среди них, это ужасно больно, — но заслужи право вновь вернуться к ним, и верь мне — они с радостью дадут тебе билет на демонстрацию и ты снова пойдешь с ними плечо к плечу…» Это сообщество и должно было оценить усилия Афиногенова по перестройке собственной личности.
Еще одним важнейшим авторитетным источником была литературная классика, как русская, так и мировая. За время своей опалы Афиногенов запойно прочел несколько десятков книг — особенно сильное впечатление произвели на него Ромен Роллан, Кнут Гамсун, Чехов и Толстой. Литературная традиция психологической реалистической прозы давала Афиногенову язык, чтобы описать состояние человека в момент внутренней трансформации: в каждой из прочитанных книг он находил сюжет или героя, который перекликался с его жизненной ситуацией.
Федор Достоевский. Портрет с фотографии 1880 года. РИА «Новости»
Особенные отношения в первые месяцы опалы сложились у Афиногенова с романами Достоевского «Братья Карамазовы» и «Идиот». Тексты Достоевского, описывающие ситуацию морального выбора, необходимость покаяния и очищения и дробность человеческой психики, давали Афиногенову настолько точный язык для описания собственной ситуации, что в некоторых дневниковых записях он почти сливался с героями Достоевского. «Дмитрий Карамазов уже после суда спрашивал себя: готов ли? То есть к другой жизни готов ли? И сам себе отвечал — не готов. Прошел первый пыл вдохновенного гимна в рудниках, осталось желание быть с Грушенькой, бежать в Америку, отпустить бороду и жить на свободе. Так и я спрашивая себя все время сейчас — готов ли я к новой моей жизни? Или все еще давит на меня обида за несправедливую проработку и удаление от любимого дела?»
Наконец, еще одним важным авторитетным собеседником, к которому Афиногенов мысленно обращался, был Сталин. Почти у всех сколь-либо известных советских интеллектуалов была своя история взаимоотношений со Сталиным: Сталин или встречался с ними лично, или звонил по телефону, или отзывался об их творчестве, и потом эти комментарии определяли дальнейшую судьбу автора. На страницах дневника Афиногенов воображал Сталина, читающего протоколы допросов. «А что в это время делается там? Сталину принесли очередную сводку — доклад. Он читает в ней о поведении Ягоды на допросах, о его ответах, о том, что он отрицает все (или сразу во всем сознается). За окном кабинета — по серому асфальту кремлевских тротуаров идут редкие прохожие. Задумчивый взгляд Сталина. <…> Он прочитывает сводку, делает пометки синим карандашом, размашисто, глядит в окно, думает и нажимает кнопку. Входит маленький объемистый секретарь. Новые дела кладет он тихо перед Ним. Сталин придвигает к себе папку и начинает работать, как всегда методично, упорно, много».
В дневнике Афиногенова, как в романах Достоевского, одновременно звучат разные голоса — соглашающиеся друг с другом, дополняющие или исключающие друг друга, но в любом случае принципиально несводимые к одному голосу. Пытаясь узнать, в чем именно его вина и какое наказание ему грозит, Афиногенов допрашивал себя и смешивал свой голос с голосом официальных газет, литературной классики, следователя НКВД, воображаемого сообщества идеальных советских людей и Сталина. Такая полифония на страницах дневника не была индивидуальным открытием Афиногенова. В январе 1938 года поэтесса Ольга Берггольц, исключенная из Союза писателей за связь с Леопольдом Авербахом, тоже ждала ареста. 22 января 1938 года она сделала в дневнике запись, в которой можно обнаружить цитаты из ее собственного дневника прошлых месяцев, повести Достоевского «Кроткая», речи Сталина и выступлений писателей на парткоме, отсылку к Евангелию и намек на новый разговор со следователем [2].
Парад физкультурников на Красной площади. Фотография А. Грибовского. 1935 год
Мультимедиа-арт-музей / История России в фотографиях
На следующий день после самодопроса Афиногенов поехал в Москву смотреть «Сталинское племя» — документальный фильм о параде физкультурников на Красной площади 12 июля 1937 года. Молодые загорелые люди сливались в одно коллективное тело и с удивительной синхронностью демонстрировали физкультурные элементы, выстраивались в буквы имени «Сталин» и проносили платформы с вращающимися гимнастами. Вернувшись домой, он записал в дневнике: «Вчера долго и хорошо работал над „первым допросом“. Это по сути — первое приближение к теме моего творчества теперь, теме в смысле его жизненного содержания — предельная искренность с самим собой, без всякой утайки и недоговоренности — и потом — писать только о пропущенном через свой опыт и отношение. Поэтому, несмотря на то, что „допрос“ написан смаху, без поправок и дальнейшей над ним работы, — он все-таки вышел цельным, я говорю сейчас о языке, его можно редактировать, но то, как он вылился, — приближает меня к пониманию того, чем должен заниматься художник слова». Не дожидаясь настоящего ареста, Афиногенов пришел к тем же выводам, что и писатели, действительно оказавшиеся на Лубянке. В мае 1939 года Исаак Бабель писал: «[Т]олько в последнее время наступило для меня облегчение — я понял, что моя тема, нужная для многих, это тема саморазоблачения».
Исаак Бабель. Фотография из следственного дела. 1939 год. Wikimedia Commons
И все же даже в рамках одной дневниковой записи Афиногенову не удается избежать внутреннего противоречия. Как пример предельной искренности в литературе он приводит Достоевского, писателя для сталинской культуры почти запретного: «Достоевский, описывая припадок Мышкина, писал о себе и своих чувствах — и это не только право художника, это его обязанность. Когда я писал о радости моего открытия — „творческое прозрение“ — я имел в виду также и это — эту легкость походки и громадную внутреннюю свободу ото всего, что стесняет или мешает». Афиногенов уравнивает прозрение самодопроса с внутренним светом, который озарил душу князя Мышкина в тот момент, когда убийца занес над ним нож и он упал без чувств.
* * *
22 ноября Афиногенов записал в дневнике сон, приснившийся ему после долгой работы над дневником. Во сне он всю ночь разговаривал с Леонидом Заковским — комиссаром госбезопасности первого ранга, автором публиковавшихся в центральных советских газетах статей о том, как распознать замаскировавшихся шпионов и диверсантов. Во сне Афиногенов находился в положении униженного просителя или блудного сына — он сидел у постели Заковского, говорил и не мог остановиться «(от долгого молчания, наверное)». Заковский посмеивался и шутил: «Поэтическое у вас, интеллигентов, воображение. Ну чего вы себя все лето запугивали! Вот я вам расскажу…»
Сон обрывался на самом интересном месте, и Афиногенов снова оставался без авторитетного объяснения смысла Большого террора. Впрочем, наверное, и во сне Афиногенов не мог представить, что в это самое время Заковский дал своим подчиненным установку «бить морду при первом допросе» и сам личным примером показывал, как это делается [3].
Примечания
[1]. Иногда дневниковые записи разворачивались в напряженный внутренний диалог: «В этом ожидании отсутствует основное: за что именно тебя могут арестовать? Волна? Но это же нелепо! Ведь там, на Лубянке, сидят умные люди, они, при всей их занятости и бешеной работе, видят корни всего… и никакая волна не может заставить их взять невиновного… Оговор? Это возможно… но неужели там не найдется человека, который приказал бы проверить трижды любой оговор, зная, что теперь арест влечет за собой зачисление во враги, выселение, разрушение всей жизни…»
[2]. «Оказывается, мое философское „отрешение“ от партии было шатким. Или это только гордость говорит? Только гордость, только жажда признания моей правоты, жажда реабилитации?.. »…а вы попробуйте подвиг незаметный, где много клеветы и мало славы, где вы, сияющий человек, выставлены подлецом, тогда как вы честнее всех людей…« Нет, не хочу! Да минует меня чаша! <…> Нет, я и сейчас не скажу, что все — не заслужено. Было многое заслужено — я писала, не за „политические ошибки“, за жизнь… <…> Сталин (я не люблю, когда много и подобострастно трепаться о Сталине, это оттого, что я люблю его и не могу произносить его имя без спазмы восторга и счастья!), Сталин, оказывается, говорил: „Для рядовых членов партии членство в партии является вопросом жизни и смерти…“ А когда на парткоме я сказала: „Товарищи, вы сейчас будете решать вопрос моей жизни…“, — Саша Решетов, кривя в усмешке рот: „Товарищи, Берггольц припугнула тут самоубийством, вы не обращайте внимания на это“. <…> Удивляет меня еще то, что один товарищ мне не звонит… Ну, ему виднее… Возможно, что ему тоже сейчас кисло».
[3] Из показаний сотрудника 3-го отдела УНКВД по Московской области А. О. Постеля: «С прибытием Заковского массовые аресты так называемой „латышской организации“, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000–1200 чел., превратились в буквальную охоту за латышами и уничтожение взрослой части мужского латышского населения в Москве, так как доходили до разыскивания латышей по приписным листкам в милиции. Установки Заковского „бить морды при первом допросе“, брать короткие показания на пару страниц об участии в организации и новых людях и личные примеры его в Таганской тюрьме, как нужно допрашивать, — вызвали массовое почти поголовное избиение арестованных и вынужденные клеветнические показания арестованных не только на себя, но на своих знакомых, близких, сослуживцев и даже родственников».
Источники
Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972.
Бойм С. Как сделана «советская субъективность»? Ab Imperio. № 3. 2002.
Достоевский Ф. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 6. Л., 1989.
Чудакова М. Судьба «самоотчета-исповеди» в литературе советского времени, 1920-е — конец 1930-х годов. Чудакова М. Избранные работы. Т. 1. М., 2001.
Шенталинский В. Рабы свободы. Документальные повести. М., 2009.
Vatulescu C. Police Aesthetics: Literature, Film, and the Secret Police in Soviet Times. Stanford University Press, 2010.
Генрих Ягода. Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности. Сборник документов. Казань, 1997.
«…Рано или поздно Сталина все равно убьют»: оппозиционеры под ударом Кремля и Лубянки. 1926–1936 гг. Альманах «Россия. XX век»
Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ. Ф. 2172.
Фонд О. Ф. Берггольц в РГАЛИ. Ф. 2888.
© arzamas.academy
Советский писатель внутри Большого террора. Глава 2
Советский писатель внутри Большого террора. Глава 3
В которой драматург Александр Афиногенов продолжает вести дневник, где пытается найти объяснение репрессиям и разговаривает с воображаемым следователем, советским народом и Сталиным
Автор Илья Венявкин
Глава 4. Допрос
Портрет Сталина на площади Свердлова (нынешняя Театральная). Фотография Густава Клуциса. 1933 год. Getty Images
Следователь. Садитесь.
Я. Благодарю вас.
Сл. Курите?
Я. Нет, до сих пор не курил.
Сл. Почему «до сих пор»?
Я. Может быть, теперь закурю. А может, и нет. Все зависит от усилия воли. А у меня это усилие очень значительное. Не хочется разрушать легкие.
Сл. Понимаю. Одобряю. Теперь к делу. Рассказывайте.
Я. Что?
Сл. Все, что знаете.
Я. Я не совсем вас понимаю. Как это «все, что знаете»?
Сл. Вот что. Давайте условимся с первого раза — не надо притворяться, прикидываться, играть. Нам все известно.
Так начиналась запись, озаглавленная «Протокол допроса», которую Афиногенов сделал в своем дневнике 4 сентября 1937 года. Во время этого допроса говорил почти исключительно Афиногенов, а следователь лишь изредка прерывал его короткими ремарками или вопросами. Афиногенов излагал следователю то, о чем думал на протяжении четырех месяцев, прошедших с момента собрания, на котором его прорабатывали драматурги. Он рассказывал о том, что не знает за собой никакой личной вины; о том, что пострадал от действий неразоблаченных врагов партии — советских литературных функционеров; о том, что всегда тяготился своей связью с Ягодой, но не мог допустить и мысли о том, что высокопоставленные чекисты — враги; о том, что за время опалы пережил глубокое нравственное перерождение; о том, что готов пострадать, если этого требуют высшие государственные соображения. Только ближе к самому концу записи становится понятно, что никакого допроса на самом деле не было и что он от начала до конца придуман. Впрямую это проговаривается в том месте, где речь заходит о достоверности дневников Афиногенова:
Сл. Запискам вашим я не верю.
Я. Я и это знал.
Сл. Почему?
Я. Потому что раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уж и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить… А прошлые записки, за прошлые годы, так сказать, «редактирует» — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?
Сл. Так.
Я. И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо… Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют, и вот, видите, наш с вами первый разговор даже записал, фантазируя, но подробно.
Так сквозь вымышленного следователя проступает следователь реальный, который, по мысли Афиногенова, должен был вскоре прочитать эти записки. Допрос демонстрирует свою фиктивность и одновременно с этим превращается в настоящую исповедь перед реальным следователем:
«А что касается того, что вы запискам не поверите, так это, естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего… Но и это понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я и это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на этих страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы…»
Вымышленный разговор со следователем, записанный в дневнике Афиногенова, ставит вопросы, которые в конце 1930-х годов возникали в голове у жертв сталинского террора, а сегодня возникают у исследователя того времени. Каким образом незримое и неизбежное присутствие следователя НКВД влияло на характер автобиографического письма жертвы? Как воспринимать такие свидетельства: как искренние или как фальшивые? Афиногенов, используя знакомую любому советскому интеллектуалу технику диалектического снятия противоречий, дает парадоксальный ответ: чем больше он был уверен, что его дневники будут читать в НКВД, тем откровеннее он писал.
* * *
Максим Горький и сотрудник ОГПУ, руководитель Болшевской трудовой коммуны для перевоспитания малолетних правонарушителей М. С. Погребинский. Фотография Н. Науменкова. 1929 год. ИТАР-ТАСС
Советские писатели 1930-х годов сделали многое для героизации чекистов. Работники ОГПУ и НКВД появлялись на страницах книг и выводились на сцену как бесстрашные, проницательные служители социалистической законности, готовые ради интересов родины пренебречь отдыхом, сном и личной жизнью. Их миссия, однако, не ограничивалась поимкой преступников и иностранных шпионов, чекисты изображались как настоящие хранители коммунистической сознательности. В силу специфики работы им приходилось с помощью допросов и убеждений препарировать души подследственных, чтобы определить, с кем они имеют дело — с неисправимыми врагами или запутавшимися людьми, которым можно дать второй шанс.
Самым известным проектом, прославлявшим чекистов, была поездка советских писателей на Беломорско-Балтийский канал в 1933 году и вышедшая по ее следам коллективная монография. Путешествие по каналу, на строительстве которого погибли несколько десятков тысяч человек, привело писателей в восторг: они признали в чекистах настоящих «инженеров человеческих душ». «Мне не приходилось раньше видеть ГПУ в роли воспитателя, и то, что я увидел, было для меня чрезвычайно радостным», — писал Михаил Зощенко. В многочисленных текстах, посвященных строительству канала, покорение суровой северной природы выступало лишь метафорой более сложной работы — изменения человеческой природы и перековки душ заключенных, с которой чекисты справились блестяще. В этом контексте разговор с чекистом представал для Афиногенова не только актом насилия, но и долгожданной проверкой подлинности случившегося с ним перерождения.
Подлинность своего перерождения Афиногенов должен был доказать не только следователю. Еще раньше на страницах дневника он разделил свою личность на две составляющие: себя внешнего, другого, «третьего», и себя, анализирующего поступки этого другого: «Жизнь с „третьим“ моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю третий, — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Террор вынуждал жертву абстрагироваться от собственной жизни и оценивать свои мысли и поступки с точки зрения внешнего наблюдателя. Поэт Илья Сельвинский, также переживший в 1937 году проработку, говорил в одной из бесед с Афиногеновым: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского».
Не случайно Афиногенов часто писал о себе в дневнике в третьем лице: «приехали гости, он вышел навстречу, загорелый, небритый, спокойный и уверенный»; «опять, опять охватило его чувство радости за то, что он живет и наблюдает»; «в нем еще слишком живо прошлое, ему еще хочется говорить и обращать на себя внимание — это очень плохо, это все наносное, это должно умереть в нем, чтобы можно было вырасти чему-то совершенно новому, настоящему, ростки которого уже заложены в нем». В жесте остранения от собственной жизни человек, переживавший террор, уподоблялся следователю, изучающему материалы уголовного дела и допрашивающему подследственного. Следователь и подследственный совпадали — жертва террора становилась исполнителем террора и допрашивала себя сама.
Всю середину 1930-х годов Афиногенов в выступлениях и пьесах обосновывал, что в советском обществе не может быть множества «субъективных» правд и существует только одна «объективная» правда большевиков, а сомнения и внутренняя рефлексия — отличительный признак психологически раздробленных врагов советской власти. В годы террора установка на выяснение истины превратила дневник Афиногенова в поле непрекращающегося диалога: окончательная истина в нем не прояснялась, а голос спрашивающего имел не меньшее значение, чем голос отвечающий.
Дневник Афиногенова полон вопросов: «За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы?», «Где же люди? Где голоса помощи и одобрения? Где спасение и жизнь?», «Никто не собирается приезжать за мной и не приедет. <…> Откуда я выдумал этот приезд?» Каждый раз писатель пытался дать на них окончательный ответ, но вопросы возникали снова [1].
Невозможность получить внятные ответы на важнейшие вопросы привела к тому, что Афиногенов расширил круг авторитетных инстанций. На страницах дневника он вел диалог с официальной советской прессой (при этом не только с радостью реагировал на новости об очередных советских достижениях, но и указывал на шаблонность и неискренность многих публикаций). Но гораздо важнее для него было обращение к воображаемому идеальному сообществу советских людей. Про их поступки и достижения писали газеты, звуки их выступлений и парадов передавали по радио: «Они, эти люди, сейчас маршируют по Красной площади, радио передает их смех, крики „ура“ и радостные песни — ты сейчас не среди них, это ужасно больно, — но заслужи право вновь вернуться к ним, и верь мне — они с радостью дадут тебе билет на демонстрацию и ты снова пойдешь с ними плечо к плечу…» Это сообщество и должно было оценить усилия Афиногенова по перестройке собственной личности.
Еще одним важнейшим авторитетным источником была литературная классика, как русская, так и мировая. За время своей опалы Афиногенов запойно прочел несколько десятков книг — особенно сильное впечатление произвели на него Ромен Роллан, Кнут Гамсун, Чехов и Толстой. Литературная традиция психологической реалистической прозы давала Афиногенову язык, чтобы описать состояние человека в момент внутренней трансформации: в каждой из прочитанных книг он находил сюжет или героя, который перекликался с его жизненной ситуацией.
Федор Достоевский. Портрет с фотографии 1880 года. РИА «Новости»
Особенные отношения в первые месяцы опалы сложились у Афиногенова с романами Достоевского «Братья Карамазовы» и «Идиот». Тексты Достоевского, описывающие ситуацию морального выбора, необходимость покаяния и очищения и дробность человеческой психики, давали Афиногенову настолько точный язык для описания собственной ситуации, что в некоторых дневниковых записях он почти сливался с героями Достоевского. «Дмитрий Карамазов уже после суда спрашивал себя: готов ли? То есть к другой жизни готов ли? И сам себе отвечал — не готов. Прошел первый пыл вдохновенного гимна в рудниках, осталось желание быть с Грушенькой, бежать в Америку, отпустить бороду и жить на свободе. Так и я спрашивая себя все время сейчас — готов ли я к новой моей жизни? Или все еще давит на меня обида за несправедливую проработку и удаление от любимого дела?»
Наконец, еще одним важным авторитетным собеседником, к которому Афиногенов мысленно обращался, был Сталин. Почти у всех сколь-либо известных советских интеллектуалов была своя история взаимоотношений со Сталиным: Сталин или встречался с ними лично, или звонил по телефону, или отзывался об их творчестве, и потом эти комментарии определяли дальнейшую судьбу автора. На страницах дневника Афиногенов воображал Сталина, читающего протоколы допросов. «А что в это время делается там? Сталину принесли очередную сводку — доклад. Он читает в ней о поведении Ягоды на допросах, о его ответах, о том, что он отрицает все (или сразу во всем сознается). За окном кабинета — по серому асфальту кремлевских тротуаров идут редкие прохожие. Задумчивый взгляд Сталина. <…> Он прочитывает сводку, делает пометки синим карандашом, размашисто, глядит в окно, думает и нажимает кнопку. Входит маленький объемистый секретарь. Новые дела кладет он тихо перед Ним. Сталин придвигает к себе папку и начинает работать, как всегда методично, упорно, много».
В дневнике Афиногенова, как в романах Достоевского, одновременно звучат разные голоса — соглашающиеся друг с другом, дополняющие или исключающие друг друга, но в любом случае принципиально несводимые к одному голосу. Пытаясь узнать, в чем именно его вина и какое наказание ему грозит, Афиногенов допрашивал себя и смешивал свой голос с голосом официальных газет, литературной классики, следователя НКВД, воображаемого сообщества идеальных советских людей и Сталина. Такая полифония на страницах дневника не была индивидуальным открытием Афиногенова. В январе 1938 года поэтесса Ольга Берггольц, исключенная из Союза писателей за связь с Леопольдом Авербахом, тоже ждала ареста. 22 января 1938 года она сделала в дневнике запись, в которой можно обнаружить цитаты из ее собственного дневника прошлых месяцев, повести Достоевского «Кроткая», речи Сталина и выступлений писателей на парткоме, отсылку к Евангелию и намек на новый разговор со следователем [2].
Парад физкультурников на Красной площади. Фотография А. Грибовского. 1935 год
Мультимедиа-арт-музей / История России в фотографиях
На следующий день после самодопроса Афиногенов поехал в Москву смотреть «Сталинское племя» — документальный фильм о параде физкультурников на Красной площади 12 июля 1937 года. Молодые загорелые люди сливались в одно коллективное тело и с удивительной синхронностью демонстрировали физкультурные элементы, выстраивались в буквы имени «Сталин» и проносили платформы с вращающимися гимнастами. Вернувшись домой, он записал в дневнике: «Вчера долго и хорошо работал над „первым допросом“. Это по сути — первое приближение к теме моего творчества теперь, теме в смысле его жизненного содержания — предельная искренность с самим собой, без всякой утайки и недоговоренности — и потом — писать только о пропущенном через свой опыт и отношение. Поэтому, несмотря на то, что „допрос“ написан смаху, без поправок и дальнейшей над ним работы, — он все-таки вышел цельным, я говорю сейчас о языке, его можно редактировать, но то, как он вылился, — приближает меня к пониманию того, чем должен заниматься художник слова». Не дожидаясь настоящего ареста, Афиногенов пришел к тем же выводам, что и писатели, действительно оказавшиеся на Лубянке. В мае 1939 года Исаак Бабель писал: «[Т]олько в последнее время наступило для меня облегчение — я понял, что моя тема, нужная для многих, это тема саморазоблачения».
Исаак Бабель. Фотография из следственного дела. 1939 год. Wikimedia Commons
И все же даже в рамках одной дневниковой записи Афиногенову не удается избежать внутреннего противоречия. Как пример предельной искренности в литературе он приводит Достоевского, писателя для сталинской культуры почти запретного: «Достоевский, описывая припадок Мышкина, писал о себе и своих чувствах — и это не только право художника, это его обязанность. Когда я писал о радости моего открытия — „творческое прозрение“ — я имел в виду также и это — эту легкость походки и громадную внутреннюю свободу ото всего, что стесняет или мешает». Афиногенов уравнивает прозрение самодопроса с внутренним светом, который озарил душу князя Мышкина в тот момент, когда убийца занес над ним нож и он упал без чувств.
* * *
22 ноября Афиногенов записал в дневнике сон, приснившийся ему после долгой работы над дневником. Во сне он всю ночь разговаривал с Леонидом Заковским — комиссаром госбезопасности первого ранга, автором публиковавшихся в центральных советских газетах статей о том, как распознать замаскировавшихся шпионов и диверсантов. Во сне Афиногенов находился в положении униженного просителя или блудного сына — он сидел у постели Заковского, говорил и не мог остановиться «(от долгого молчания, наверное)». Заковский посмеивался и шутил: «Поэтическое у вас, интеллигентов, воображение. Ну чего вы себя все лето запугивали! Вот я вам расскажу…»
Сон обрывался на самом интересном месте, и Афиногенов снова оставался без авторитетного объяснения смысла Большого террора. Впрочем, наверное, и во сне Афиногенов не мог представить, что в это самое время Заковский дал своим подчиненным установку «бить морду при первом допросе» и сам личным примером показывал, как это делается [3].
Примечания
[1]. Иногда дневниковые записи разворачивались в напряженный внутренний диалог: «В этом ожидании отсутствует основное: за что именно тебя могут арестовать? Волна? Но это же нелепо! Ведь там, на Лубянке, сидят умные люди, они, при всей их занятости и бешеной работе, видят корни всего… и никакая волна не может заставить их взять невиновного… Оговор? Это возможно… но неужели там не найдется человека, который приказал бы проверить трижды любой оговор, зная, что теперь арест влечет за собой зачисление во враги, выселение, разрушение всей жизни…»
[2]. «Оказывается, мое философское „отрешение“ от партии было шатким. Или это только гордость говорит? Только гордость, только жажда признания моей правоты, жажда реабилитации?.. »…а вы попробуйте подвиг незаметный, где много клеветы и мало славы, где вы, сияющий человек, выставлены подлецом, тогда как вы честнее всех людей…« Нет, не хочу! Да минует меня чаша! <…> Нет, я и сейчас не скажу, что все — не заслужено. Было многое заслужено — я писала, не за „политические ошибки“, за жизнь… <…> Сталин (я не люблю, когда много и подобострастно трепаться о Сталине, это оттого, что я люблю его и не могу произносить его имя без спазмы восторга и счастья!), Сталин, оказывается, говорил: „Для рядовых членов партии членство в партии является вопросом жизни и смерти…“ А когда на парткоме я сказала: „Товарищи, вы сейчас будете решать вопрос моей жизни…“, — Саша Решетов, кривя в усмешке рот: „Товарищи, Берггольц припугнула тут самоубийством, вы не обращайте внимания на это“. <…> Удивляет меня еще то, что один товарищ мне не звонит… Ну, ему виднее… Возможно, что ему тоже сейчас кисло».
[3] Из показаний сотрудника 3-го отдела УНКВД по Московской области А. О. Постеля: «С прибытием Заковского массовые аресты так называемой „латышской организации“, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000–1200 чел., превратились в буквальную охоту за латышами и уничтожение взрослой части мужского латышского населения в Москве, так как доходили до разыскивания латышей по приписным листкам в милиции. Установки Заковского „бить морды при первом допросе“, брать короткие показания на пару страниц об участии в организации и новых людях и личные примеры его в Таганской тюрьме, как нужно допрашивать, — вызвали массовое почти поголовное избиение арестованных и вынужденные клеветнические показания арестованных не только на себя, но на своих знакомых, близких, сослуживцев и даже родственников».
Источники
Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972.
Бойм С. Как сделана «советская субъективность»? Ab Imperio. № 3. 2002.
Достоевский Ф. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 6. Л., 1989.
Чудакова М. Судьба «самоотчета-исповеди» в литературе советского времени, 1920-е — конец 1930-х годов. Чудакова М. Избранные работы. Т. 1. М., 2001.
Шенталинский В. Рабы свободы. Документальные повести. М., 2009.
Vatulescu C. Police Aesthetics: Literature, Film, and the Secret Police in Soviet Times. Stanford University Press, 2010.
Генрих Ягода. Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности. Сборник документов. Казань, 1997.
«…Рано или поздно Сталина все равно убьют»: оппозиционеры под ударом Кремля и Лубянки. 1926–1936 гг. Альманах «Россия. XX век»
Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ. Ф. 2172.
Фонд О. Ф. Берггольц в РГАЛИ. Ф. 2888.
© arzamas.academy
Взято: vakin.livejournal.com
Комментарии (0)
{related-news}
[/related-news]