"Россия сожрет нас". А казаки там такие добрые - добрые...
---
"Я получил свои пули в тот самый момент, когда поднял саблю, чтобы подать взводу сигнал к атаке. Хотел прокричать: "К атаке - копья наперевес!" - но мне удалось выкрикнуть лишь: "К ата..." Мое подразделение брызнуло в разные стороны, как лужица воды, по которой хлопнули кулаком, кобыла Целле взвилась свечой, зашаталась и опрокинулась навзничь.
Я смутно почувствовал, что все кончено, однако, хотя это было очевидно, не позвал маму. "Господь мой, - мысленно воскликнул я, - за что ты покинул меня?!" Профессор Шварц, наш преподаватель закона Божьего, упорно внушал нам эти слова как "ослепительно высвечивающие человеколюбие Бога-Сына", потому не удивительно, что они в это мгновение вырвались у меня. Впрочем, мне было семнадцать лет.
Очнулся я с ощущением, словно мне отпиливают обе ноги. Рот был забит перепаханной землей - упав, я от боли грыз землю пашни. Я попытался отыскать свою саблю и тут заметил, что меня обокрали: бинокль, часы, револьвер, нагрудная сумка - все пропало. "Пленен!" - молнией пронеслось в голове. Словно в меня снова попали пули, и на этот раз угодили прямо в мозг.
А может, мне еще удастся спастись? Ног не чувствую, спина одеревенела, не могу даже переменить положения. Икрам горячо, словно между ними насыпали углей. Расстегиваю клапан брюк, засовываю внутрь руку. Справа, с внутренней стороны, четыре пальца пролезают в дыру, слева, пониже, над коленом, пролезает только один палец.
"Значит, ты истечешь кровью..." Осознание этого не причиняет боли; я уже потерял слишком много крови, чтобы как следует воспринимать происходящее. "Может, это даже лучше, чем плен?" - приходит утешительная мысль. Я удивленно смотрю на голубое небо и поворачиваю голову, краем глаза заметив какое-то движение. Это всего лишь одно из наших копий, чей черно-белый флажок бьется, словно взывая о помощи.
Некоторое время спустя подходит отряд казаков. К стремени одного из всадников привязан мой унтер-офицер, его лицо мертвенно-бледно, он хромает и с трудом переводит дыхание. Подойдя шагов на пять, он замечает, что я жив, и указывает на меня. Двое казаков спешиваются и вразвалку подходят ко мне. Один из них рассматривает мой окровавленный живот, делает красноречивый жест: "Этот не жилец..."
Однако они не препятствуют Шмидту-второму стянуть с меня брюки, чтобы наложить повязку. Напряженно гляжу на левое бедро. Если кровь сейчас оттуда хлещет, то все кончено, а если только сочится...
- Лишь сочится, - говорит Шмидт-второй, словно зная, о чем я думаю. Слева и справа лежит пара убитых солдат из моего взвода, он переходит от одного к другому, переворачивает их на спину, снимает с них перевязочные пакетики, кряхтя, опускается рядом со мной на колени, заматывает, заматывает... - Свинство, - бормочет он мрачно. - Все время проступает...
Наконец они застегивают на мне мундир, берут под руки и поднимают. Правой рукой я обхватываю за плечи Шмидта, левой - за шею одного из казаков; мои ноги болтаются, как у тряпичной куклы, набитые опилками, без пружин. - Ну, пшел! - кричат казаки и, бренча оружием, вскакивают в седла.
У Виндавы, маленькой курляндской речки, которую мы пересекаем вброд, Шмидт-второй поит меня. Я выпиваю подряд шесть кружек, но они для меня словно пять капель. В поисках брода мы наталкиваемся на лежащего в воде драгуна - он накололся на собственное копье. Это вольноопределяющийся Зюдекум - я узнаю его по очкам, проволочками закрепленным за уши.
- Глупый парень, - говорит Шмидт-второй, который тоже его узнал. - Он так плохо видел без очков, что оказался почти слепым, когда однажды потерял их. Ни разу не попал в мишень. Вот и получил.
По другую сторону Виндавы нас встречает новый отряд казаков. Среди них - пара наших коней, дюжина драгун из моего подразделения лежит между ними. Шнарренберг, мой вахмистр, смельчак, кавалер Железного креста, опирается спиной о мертвого жеребца. Зубы у него ощерены, ходят на скулах желваки. - И вас, фенрих? - ворчит он разочарованно.
Подбельски, Шмидт-первый и Брюннингхаус приветствуют меня взглядами. Все молчат - каждый получил свое, у троих солдат первого взвода тяжелые раны от сабель и копий, у моих людей только огнестрельные.
- Черт побери! - наконец восклицает Брюннингхаус. - Во всяком случае, для нас война кончилась... - Трус! - бормочет Шнарренберг. Желваки его задвигались сильнее, словно на зуб попалось что-то твердое, но он сдерживается.
Казаки веселы и добродушны, неожиданная победа делает их доброжелательными. Я понимаю их, несмотря на сибирский диалект, - моя мать была русской, и даже если нам никогда не позволялось говорить по-русски в присутствии отца... "Как хорошо, - думаю я, - что, когда отец был в море, я просил мать говорить на родном языке! И как умно с ее стороны, что она умерла до того, как разразилась эта война... Бог мой, что бы мне было делать? Она бы этого не пережила… А вот отец... Для него было само собой разумеющимся, что я пошел добровольцем в первых рядах. Он офицер".
Некоторое время спустя с грохотом подкатывают две санитарные повозки - телеги с решетчатыми боковинами и соломой. Мои люди, желая добра, укладывают меня первым, но казаки не хотят ждать и запихивают всю дюжину в обе повозки. Я получаю пятерых на свои простреленные ноги.
Их тяжесть придавливает меня к перекладинам, лицо мое точно прижато к тюремной решетке. Совсем рядом крутится колесо, проходя всего в двух сантиметрах ото лба, рта и подбородка, - если решетка сломается, за один оборот с меня сдерет всю кожу до костей. С натугой отодвигаюсь, и это напряжение лишает меня последних сил.
К тому моменту, когда телеги останавливаются у дивизионного штаба, я настолько слаб, что у меня безвольно текут слезы. Рядом со мной лежит Шнарренберг, нас обоих, как самых нижних, оставляют, других кладут рядом в траву. Пару сдавленных жалобных стонов издает малыш Бланк. Шнарренберг бросает на меня быстрый взгляд. - Черт возьми, фенрих! - сердито бормочет он, увидев мои слезы. - Покурите, помогает!
Он, обычно скуповатый, теперь сам сует мне в губы сигарету. Почему?.. У меня слегка кружится голова. После двух-трех затяжек глаза снова стали сухими.
Прискакали двое казаков, поперек их седел свешиваются окровавленные офицеры. Они болтаются, словно гуттаперчевые, лица их ужасающе обезображены. К нашей телеге подходит молодой забайкальский офицер. На нем сверкающие лакированные сапоги, синие галифе с желтыми лампасами, зеленого шелка рубашка.
Шнарренберг быстро и решительно отодвигает меня в сторону. - Заявляю протест против обращения с нами после пленения! - сразу говорю я. - Нас ограбили до рубашек - это противно правилам ведения войны!
Шнарренберг бормочет что-то примирительное. Он не понимает по-русски, но доволен моим тоном. Молодой офицер только улыбается. - Не довольно ли того, что вам сохранили жизнь? - мягко спрашивает он. - Мы, казаки, не всегда столь великодушны! На вашем месте я в любом случае был бы доволен...
Чуть позже во двор с грохотом въезжает тройка. Между двумя русскими офицерами в высоких чинах я вижу офицера в германской драгунской форме - знакомое лицо с острыми чертами, на котором посверкивает стеклышко монокля. - Ротмистр граф Холькинг - первый эскадрон! - произносит Шнарренберг таким тоном, словно рапортует по службе.
Тройка останавливается шагов за десять от нас. Холькинг с усилием вылезает, поддерживаемый слева и справа казачьими офицерами. Что это - на боку у него все еще висит сабля? Через три-четыре шага он останавливается, с трудом переводит дыхание, крутит головой - он выглядит так, словно давно уже мертвец. Один офицер спешит вперед и сразу же возвращается с пожилым генералом в окружении большой свиты.
Я немного приподнимаю голову и слышу чей-то доклад: - Полковник Беляев просит ваше превосходительство оставить этому офицеру саблю ввиду его храбрости!
Холькинг не говорит и не понимает по-русски. Обессиленно он вынимает из ножен саблю, дрожащими руками протягивает, держа на весу. Старый генерал торжественно его приветствует, почтительно кланяется рыцарским жестом и возвращает саблю. Холькинг замирает, принимает ее правой рукой, левую прижимает к груди и внезапно падает ничком как подкошенный.
- Разве война не прекрасна? - восторженно спрашивает Шнарренберг. - Черт меня побери - это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто...
Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: "Хильдегард, Хильдегард!"
Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.
Над высокими деревьями стоит бледная луна. За окнами мелькают тени казаков в высоких меховых шапках, проносящихся галопом; они скачут, привстав в стременах. Барабанный цокот копыт выдает их уже издалека и на время заглушает наши стоны. Совсем далеко прокатываются залпы орудий, где-то неподалеку горит дом.
Я настолько ослабел, что не могу поднять голову. С наступлением темноты у меня начинается горячка. Все - фельдшер, казак, всадники за окном, остальные раненые - кажутся мне тенями. В них что-то таинственное и призрачное, и, даже если я еще не знаю, что означает "Россия", в эти первые, спокойные часы я предчувствую, что с момента своего пленения попал в новый, чуждый, непостижимый мир.
Я ощущаю удушающий страх, но испытываю его не один. Он тенью лежит на всех лицах, звучит во всех стонах, он исходит не из наших ран, нашего скверного и безнадежного положения, - от чуждого запаха казаков исходит он, воздуха этого помещения, звуков их речи, от каждого их спокойного, неуклюжего движения.
С тех пор как меня внесли в это помещение, даже Шнарренберг не произносит ни слова. "Нас сотрет в порошок эта страна!" - думает каждый из нас." - из воспоминаний фенриха (кандидата в офицеры) 1-го Ганноверского драгунского полка германской армии Э. Двингера.
Я смутно почувствовал, что все кончено, однако, хотя это было очевидно, не позвал маму. "Господь мой, - мысленно воскликнул я, - за что ты покинул меня?!" Профессор Шварц, наш преподаватель закона Божьего, упорно внушал нам эти слова как "ослепительно высвечивающие человеколюбие Бога-Сына", потому не удивительно, что они в это мгновение вырвались у меня. Впрочем, мне было семнадцать лет.
Очнулся я с ощущением, словно мне отпиливают обе ноги. Рот был забит перепаханной землей - упав, я от боли грыз землю пашни. Я попытался отыскать свою саблю и тут заметил, что меня обокрали: бинокль, часы, револьвер, нагрудная сумка - все пропало. "Пленен!" - молнией пронеслось в голове. Словно в меня снова попали пули, и на этот раз угодили прямо в мозг.
А может, мне еще удастся спастись? Ног не чувствую, спина одеревенела, не могу даже переменить положения. Икрам горячо, словно между ними насыпали углей. Расстегиваю клапан брюк, засовываю внутрь руку. Справа, с внутренней стороны, четыре пальца пролезают в дыру, слева, пониже, над коленом, пролезает только один палец.
"Значит, ты истечешь кровью..." Осознание этого не причиняет боли; я уже потерял слишком много крови, чтобы как следует воспринимать происходящее. "Может, это даже лучше, чем плен?" - приходит утешительная мысль. Я удивленно смотрю на голубое небо и поворачиваю голову, краем глаза заметив какое-то движение. Это всего лишь одно из наших копий, чей черно-белый флажок бьется, словно взывая о помощи.
Некоторое время спустя подходит отряд казаков. К стремени одного из всадников привязан мой унтер-офицер, его лицо мертвенно-бледно, он хромает и с трудом переводит дыхание. Подойдя шагов на пять, он замечает, что я жив, и указывает на меня. Двое казаков спешиваются и вразвалку подходят ко мне. Один из них рассматривает мой окровавленный живот, делает красноречивый жест: "Этот не жилец..."
Однако они не препятствуют Шмидту-второму стянуть с меня брюки, чтобы наложить повязку. Напряженно гляжу на левое бедро. Если кровь сейчас оттуда хлещет, то все кончено, а если только сочится...
- Лишь сочится, - говорит Шмидт-второй, словно зная, о чем я думаю. Слева и справа лежит пара убитых солдат из моего взвода, он переходит от одного к другому, переворачивает их на спину, снимает с них перевязочные пакетики, кряхтя, опускается рядом со мной на колени, заматывает, заматывает... - Свинство, - бормочет он мрачно. - Все время проступает...
Наконец они застегивают на мне мундир, берут под руки и поднимают. Правой рукой я обхватываю за плечи Шмидта, левой - за шею одного из казаков; мои ноги болтаются, как у тряпичной куклы, набитые опилками, без пружин. - Ну, пшел! - кричат казаки и, бренча оружием, вскакивают в седла.
У Виндавы, маленькой курляндской речки, которую мы пересекаем вброд, Шмидт-второй поит меня. Я выпиваю подряд шесть кружек, но они для меня словно пять капель. В поисках брода мы наталкиваемся на лежащего в воде драгуна - он накололся на собственное копье. Это вольноопределяющийся Зюдекум - я узнаю его по очкам, проволочками закрепленным за уши.
- Глупый парень, - говорит Шмидт-второй, который тоже его узнал. - Он так плохо видел без очков, что оказался почти слепым, когда однажды потерял их. Ни разу не попал в мишень. Вот и получил.
По другую сторону Виндавы нас встречает новый отряд казаков. Среди них - пара наших коней, дюжина драгун из моего подразделения лежит между ними. Шнарренберг, мой вахмистр, смельчак, кавалер Железного креста, опирается спиной о мертвого жеребца. Зубы у него ощерены, ходят на скулах желваки. - И вас, фенрих? - ворчит он разочарованно.
Подбельски, Шмидт-первый и Брюннингхаус приветствуют меня взглядами. Все молчат - каждый получил свое, у троих солдат первого взвода тяжелые раны от сабель и копий, у моих людей только огнестрельные.
- Черт побери! - наконец восклицает Брюннингхаус. - Во всяком случае, для нас война кончилась... - Трус! - бормочет Шнарренберг. Желваки его задвигались сильнее, словно на зуб попалось что-то твердое, но он сдерживается.
Казаки веселы и добродушны, неожиданная победа делает их доброжелательными. Я понимаю их, несмотря на сибирский диалект, - моя мать была русской, и даже если нам никогда не позволялось говорить по-русски в присутствии отца... "Как хорошо, - думаю я, - что, когда отец был в море, я просил мать говорить на родном языке! И как умно с ее стороны, что она умерла до того, как разразилась эта война... Бог мой, что бы мне было делать? Она бы этого не пережила… А вот отец... Для него было само собой разумеющимся, что я пошел добровольцем в первых рядах. Он офицер".
Некоторое время спустя с грохотом подкатывают две санитарные повозки - телеги с решетчатыми боковинами и соломой. Мои люди, желая добра, укладывают меня первым, но казаки не хотят ждать и запихивают всю дюжину в обе повозки. Я получаю пятерых на свои простреленные ноги.
Их тяжесть придавливает меня к перекладинам, лицо мое точно прижато к тюремной решетке. Совсем рядом крутится колесо, проходя всего в двух сантиметрах ото лба, рта и подбородка, - если решетка сломается, за один оборот с меня сдерет всю кожу до костей. С натугой отодвигаюсь, и это напряжение лишает меня последних сил.
К тому моменту, когда телеги останавливаются у дивизионного штаба, я настолько слаб, что у меня безвольно текут слезы. Рядом со мной лежит Шнарренберг, нас обоих, как самых нижних, оставляют, других кладут рядом в траву. Пару сдавленных жалобных стонов издает малыш Бланк. Шнарренберг бросает на меня быстрый взгляд. - Черт возьми, фенрих! - сердито бормочет он, увидев мои слезы. - Покурите, помогает!
Он, обычно скуповатый, теперь сам сует мне в губы сигарету. Почему?.. У меня слегка кружится голова. После двух-трех затяжек глаза снова стали сухими.
Прискакали двое казаков, поперек их седел свешиваются окровавленные офицеры. Они болтаются, словно гуттаперчевые, лица их ужасающе обезображены. К нашей телеге подходит молодой забайкальский офицер. На нем сверкающие лакированные сапоги, синие галифе с желтыми лампасами, зеленого шелка рубашка.
Шнарренберг быстро и решительно отодвигает меня в сторону. - Заявляю протест против обращения с нами после пленения! - сразу говорю я. - Нас ограбили до рубашек - это противно правилам ведения войны!
Шнарренберг бормочет что-то примирительное. Он не понимает по-русски, но доволен моим тоном. Молодой офицер только улыбается. - Не довольно ли того, что вам сохранили жизнь? - мягко спрашивает он. - Мы, казаки, не всегда столь великодушны! На вашем месте я в любом случае был бы доволен...
Чуть позже во двор с грохотом въезжает тройка. Между двумя русскими офицерами в высоких чинах я вижу офицера в германской драгунской форме - знакомое лицо с острыми чертами, на котором посверкивает стеклышко монокля. - Ротмистр граф Холькинг - первый эскадрон! - произносит Шнарренберг таким тоном, словно рапортует по службе.
Тройка останавливается шагов за десять от нас. Холькинг с усилием вылезает, поддерживаемый слева и справа казачьими офицерами. Что это - на боку у него все еще висит сабля? Через три-четыре шага он останавливается, с трудом переводит дыхание, крутит головой - он выглядит так, словно давно уже мертвец. Один офицер спешит вперед и сразу же возвращается с пожилым генералом в окружении большой свиты.
Я немного приподнимаю голову и слышу чей-то доклад: - Полковник Беляев просит ваше превосходительство оставить этому офицеру саблю ввиду его храбрости!
Холькинг не говорит и не понимает по-русски. Обессиленно он вынимает из ножен саблю, дрожащими руками протягивает, держа на весу. Старый генерал торжественно его приветствует, почтительно кланяется рыцарским жестом и возвращает саблю. Холькинг замирает, принимает ее правой рукой, левую прижимает к груди и внезапно падает ничком как подкошенный.
- Разве война не прекрасна? - восторженно спрашивает Шнарренберг. - Черт меня побери - это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто...
Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: "Хильдегард, Хильдегард!"
Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.
Над высокими деревьями стоит бледная луна. За окнами мелькают тени казаков в высоких меховых шапках, проносящихся галопом; они скачут, привстав в стременах. Барабанный цокот копыт выдает их уже издалека и на время заглушает наши стоны. Совсем далеко прокатываются залпы орудий, где-то неподалеку горит дом.
Я настолько ослабел, что не могу поднять голову. С наступлением темноты у меня начинается горячка. Все - фельдшер, казак, всадники за окном, остальные раненые - кажутся мне тенями. В них что-то таинственное и призрачное, и, даже если я еще не знаю, что означает "Россия", в эти первые, спокойные часы я предчувствую, что с момента своего пленения попал в новый, чуждый, непостижимый мир.
Я ощущаю удушающий страх, но испытываю его не один. Он тенью лежит на всех лицах, звучит во всех стонах, он исходит не из наших ран, нашего скверного и безнадежного положения, - от чуждого запаха казаков исходит он, воздуха этого помещения, звуков их речи, от каждого их спокойного, неуклюжего движения.
С тех пор как меня внесли в это помещение, даже Шнарренберг не произносит ни слова. "Нас сотрет в порошок эта страна!" - думает каждый из нас." - из воспоминаний фенриха (кандидата в офицеры) 1-го Ганноверского драгунского полка германской армии Э. Двингера.
Взято: oper-1974.livejournal.com
Комментарии (0)
{related-news}
[/related-news]