Цветаева и пустота. Серия 2
---
Серия 1
Против этих «выбитых» из нее слов палачи, может, и сам Берия поставили победный частокол «воскликов». Ее били резиновыми палками – «дамскими вопросниками», как назовет их потом, ставили «навытяжку» в карцер, даже имитировали расстрел. Но ошарашивающей неожиданностью стало для нее появление вместо привычного уже следователя, лейтенанта Кузьминова, Андрея Свердлова, сына первого председателя ВЦИКа Якова Свердлова и, представьте, недавнего приятеля ее и Мульки, жениха Али – Самуила Гуревича. Они в общих компаниях, буквально вчера еще, вместе ходили в кино, упивались джазом Цфасмана, часами сидели в уютном ресторанчике «Жургаза» – Журнально-газетного объединения на Страстном, где работали и Аля, и Муля. Все еще потешались над Алей, считая ее «старомодной», пеняли, что в журнале «Ревю де Моску» она «пересиживала» часы: «Надо быть круглой идиоткой, чтобы сидеть в редакции дни и ночи за четыреста рублей...» И вдруг он, Андрей, ее следователь. Да какой?! Он, отлично знавший, почему и как она вернулась в Россию, заставлял ее подписывать «такой бред», что у нее волосы вставали дыбом. И крыл таким матом, какого она «от уголовников потом не слышала».
А когда она однажды «уперлась», заявил: «Ну раз вы не хотите по-хорошему, придется... поговорить иначе». И вызвал костоломов... Кстати, как отмечала Белкина, биограф Цветаевой, в протоколах допросов Али имя Свердлова отсутствует. Он доживет до старости, в 63-м уже, в «барском» санатории «Барвиха» встретится с Твардовским, поэтом, и тот запишет в дневнике: «Странный, загадочный человек. 16 лет работы в НКВД... В детстве знал Ленина. Знает бездну деталей, сплетен, анекдотов “придворной” жизни. Куда до него тому екатерининскому генералу, которому повезло видеть голую задницу императрицы! Этот... видел искусственный член Ягоды (каучуковый, на поясном ремне). Знает... что Берия занимался онанизмом в камере. Знает, кто под кого “копал” и кто на кого “капал”... Чаще всего сообщает о людях дурное: Тухачевский – морфинист, Косарев – бабник, использовавший служебное положение, та-то – блядь, тот-то – сукин сын...» Но про Цветаеву и Алю не сказал Твардовскому ни слова. Хотя, думаю, допрашивал всех «парижан» и Сергея, которого в Лефортове довели до психушки...
Приговор Клепининым и Эфрону
Алю «сдал органам» Павел Толстой; он часто бывал в парижском доме Цветаевой. Этот без всякого битья настрочил донос даже на родного дядю – Алексея Толстого, у которого жил подолгу. Про Алю на допросах «поведал»: она «ярко выражала свои антисоветские настроения, вместе с матерью – по паспорту эмигрантки, и убеждений самых махровых монархических», а все, включая Эфрона и «белогвардейского писателя» Бунина, с которым дружили, стремились к одному – «к возврату в прошлое». Позже на Цветаеву (так гласят документы) показания дадут едва ли не все «подельники» мужа. Клепинин: «Весь строй СССР ей чужд». Литауэр (сподвижница Сергея по разведке): «В Болшеве не стеснялась заявлять, что приехала, как в тюрьму, и что творчество здесь невозможно». Разве этого мало для ареста Цветаевой? Ведь и из Сергея выбьют: «В некоторых произведениях высказывала взгляды несоветские...»
Сергей окажется самым упорным. Когда его потом реабилитировали, военный прокурор, листая «дело» Сергея, сказал Але: «Ваш отец – мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки». 18 допросов по протоколам (иные по 13 часов), хотя таскали к палачам чуть ли не ежедневно почти год. Это означало одно: не требовалось протоколов, ибо ни пытки, ни избиения не давали признаний. Тюремный врач написал про него: «Обнаруживаются слуховые галлюцинации: ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и его жене. Тревожен, мысли о самоубийстве, ощущает невероятный страх...» А читавшие ныне допросы его говорят: подпись его под последними протоколами выводилась буквально каракулями, чуть ли не печатными буквами.
Но Цветаеву, повторяю, ни разу не вызвали даже на допрос, а потом не выслали, как жену и мать «врагов народа». Разве не загадка загадок? И ответа нет. Кроме бредового, конечно: ее спас Сталин. Все остальные, его Политбюро, министры, «запроданный на три поколения вперед» Союз писателей порвали бы ее, дай им волю, «в куски». Но почему же, почему спас? – терзал я вопросами ту же Ирму Кудрову, биографа Цветаевой. Она же, помолчав, ответила: «Наш "великий горец", он же людоед, был очень, очень не глуп. И дальновидно расчетлив...»
Это факт, это уже не «бред»! Ответ в той фразе Свифта про «великих людей». Сталин, шуганув беспощадных «нукеров» своих, подарил жизнь (о чем я не раз писал уже) Ахматовой, Пастернаку, Замятину, Булгакову, Андрею Платонову. И первому поэту ХХ века Цветаевой. Каприз палача? Наверное. Но ведь и безупречный литературный вкус. Он оставил жить ровно тех, кто составляет ныне самую громкую славу русской литературы. Великий, по Свифту, он и спасал великих! И умер, как 300 лет назад описал этот «экспириенс» Свифт. Тот в последнем письме, почти слепой уже, написал и про свой «опыт жизни», и про всех будущих «великих»: умирать им придется, написал, «как отравленной крысе в своей норе...» Так умер вождь. И не так ли умрет загнанная и распластанная веком великая Цветаева?
«РАСТИТЕ В НЕБО!»
«Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо!» – завещала нам Цветаева. Любила дерева, любила всегда, а перед смертью, как призналась той же Тане Кваниной, даже больше, чем людей. За что? За стремление ввысь, за молчаливую верность, за тяготение к солнцу, за таящийся в них до времени огонь, бескорыстно греющий человека. Наконец, как считала, за похожесть на себя, за ежедневный, по миллиметру, рост, за победу вертикали над горизонталью, звезд над пылью земной, бытия над бытом. Растите вверх! – это и призыв, и завет, и философия Цветаевой, и все ее стихи. Она ведь и про себя еще 21-м, сразу после ухода Блока, написала: «Я тоже дерево». И добавила: «А потом меня срубят и сожгут, и я буду огонь».
...Зубы у нее начали стучать еще в трамвае. Она сжимала челюсти изо всех сил, лишь бы этого не услышали люди. Два дня назад на Лубянке от нее не приняли ни передачи, ни денег для Сергея. Болен, умер, убит? Когда в окне приемной НКВД ей сказали, что он переведен в Бутырку, она, разжав губы, не смогла попасть даже на «спасибо». В Бутырке Сергей бывал еще мальчиком, когда приходил на свидания к сидевшей тут еще при царе матери-эсерке. Теперь, после пыток, его перевели сюда из-за попытки самоубийства. Но те 2-3 дня, когда она не знала о нем ничего, были самыми страшными для нее. Она ведь и умрет раньше его, повесится за два месяца до его расстрела. Как раз, когда его вновь привезут в Бутырку, но уже в камеру смертников. Погибни он раньше, она бы – верю! – почувствовала.
«Для поэта нет ни одной равнодушной вещи, на все да, нет, люблю, ненавижу. Нет средостояния, ни средостения. И это – на фоне глубочайшей отрешенности и даже оторванности от всего... Я не знала человека более робкого, чем я, отродясь. Но моя смелость оказалась еще больше моей робости. Смелость: негодование, восторг, иногда просто разум, всегда – сердце. Так, я, не умеющая самых «простых» и «легких» вещей – самые сложные и тяжелые, – могла... »
(Из «Записной книжки» Цветаевой № 14)
Ни от робости, ни от смелости ее не зависело уже ничего. Ни средостояния, ни средостения – рок. Повзрослевший Мур, тот, кто еще в 9 лет в Париже выкрикнул как-то: «Какая у нас ужасная семья», скоро напишет: именно «рок» вел их всех «на расправу». И добавит: это был уже не «fatum из произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой...»
Ну-ка вы, сегодняшние, даже не поэты, не вечно скулящие литераторы, а просто люди, можете ли вы вообразить, что Цветаева, идя в 40-м году по Вспольному переулку, вдруг нагнулась и, никого не стесняясь, подобрала с земли валявшуюся луковицу? «Суп сварю, – сказала ахнувшей спутнице. – Привычка. Бывали дни, когда я варила суп из того, что удавалось подобрать на рынке...» А ведь еще не было войны, не было карточек, голода. Нет, шел год, когда как раз писатели, словно с цепи сорвались, обогащаясь. Весело заселяли дом писателей в Лаврушинском (5-комнатные квартиры решили дать Федину, Сельвинскому, Эренбургу, Погодину и Вишневскому, а единственную 6-комнатную – Всеволоду Иванову, к нему благоволил Сталин), делили дачи в Переделкине, приобретали машины, азартно скупали красную мебель, фарфор, наперегонки гонялись за антиквариатом.
«В них чувствовалось, – пишет свидетель, – стремление к комфорту... В воздухе – разговоры о блестящей кухне, гаражах, судорожно ищется бензин. Какая-то трамвайная давка с отдавливанием ног...» «Инженеры человеческих душ», – как назвал их Сталин, еще вчера клеймя в газетах «врагов народа», удавившие в себе совесть, теперь во весь опор неслись к «простому человеческому счастью». С ними ли, «хозяевами жизни», сравнивать Цветаеву? Она, как и Стенич, литератор, уже расстрелянный в 38-м, тоже могла презрительно бросить о них: «Знаю я ваших "пролетарских писателей". Они по воскресеньям жрут сырое мясо из эмалированных мисок, придерживая куски босой ногой». Внешний их блеск, их благополучие не обманывали ее – она знала цену их строчкам. А по росту ей были, может, два человека – Пастернак и Ахматова. Но и они, увы, и они...
Одно из последних фото М.И. Цветаева с А.Е. Крученых, Л.Б. Либединской и сыном Георгием. Кусково, 1941 год
Елена Тагер, жена литературоведа Евгения Тагера – почти единственная семья, с которой успеет подружиться Цветаева, – вспоминала потом, как поздним вечером в их коммуналке зазвонил телефон. Это был Пастернак. Торопясь, он сказал Елене, что Цветаева просит его о встрече (они после Парижа не виделись 4 года), а он не знает – идти ли? «Я встретил Каверина, он сказал ни в коем случае. Это опасно...» Тагер запомнит, как «потрясла ее эта трусость» и как, сгоряча, она высказала ему все. Правда, подумав, решив, что с ним произойдет нечто ужасное, сразу же напишет ему: «Родной! Вам не надо ездить к Марине, пока не надо. И не надо этим терзаться, ведь это никак не... затрагивает подлинного...» Подлинного отношения к Цветаевой в его душе. Так-то! Но кто бы подумал в те дни о ее душе? Ведь он, пока длился их 10-летний роман в письмах, был готов когда-то даже бросить жену ради нее. И вот – опасно, даже увидеть опасно. Ну ладно Каверин, ладно Антокольский (тот юный Павлик, который 20 лет назад преклонялся перед ней), теперь он будет кричать на знакомую, кому Цветаева хотела оставить чемоданчик с рукописями: «Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Что в чемодане? Там, может быть, такое, что вы все загремите!..»
Ну ладно, наконец, Эренбург, который скоро не пустит ее дальше порога своей квартиры. Она, пишут, упрекнет его; это ведь он в Париже убеждал ее вернуться в СССР. «Вы мне объясняли, что моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и дочь в тюрьме, я с сыном на улице, и никто не то что печатать – разговаривать со мной не желает...» Эренбург якобы ответит: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего». Ее судьба и не стоила уже гроша ломаного, а у Эренбурга все будет хорошо. И она, словно увидев сытое благополучие его, все будущие премии, ордена и заграницы, тогда и крикнет ему: «Вы – негодяй!» И, уходя, хлопнет дверью...
С Пастернаком встретится, конечно, и не раз. Он даже позовет ее в дом на обед с грузинскими поэтами, где она, суровая работяга, «трудоголик», будет ошарашена даже не «лукулловым пиром» – изумлением: как можно весь день провести за обеденным столом? Но в первую встречу они будут бродить по переулкам до полуночи. Он едва не отморозит уши, устанет и, увы, скажет, что всегда устает от нее. Исправляя неловкость, добавит: как и она от него. «Конечно, он ко мне добр, – заметит она, – но я ждала большего, чем забота богатого, я ждала дружбы равного». А он признается: «Она удивительный поэт, но у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так можно устроить пожар, загорится дом!..» Ныне, через годы, хочется спросить: чей дом загорится, Борис Леонидович? Дом Цветаевой сгорел еще в революцию? Ваши оба целы и ныне? Даже дом, где родились? Может, вы имели в виду дом-страну? Тогда – да! Не от керосинки – от слова великого поэта вспыхивали даже не страны – континенты! Может, потому ей и «затыкали» рот на родине, вновь превращая жизнь, как в 20-х, в немое кино, в бессловесный триллер?
За два года напечатают, кроме переводов, лишь один стих ее. Старый, 20-летней давности. Но критика не пройдет и мимо него. «Меланхолические причитания Цветаевой», – напишет в «Известиях» некая Мирлэ. А когда сгоряча ей предложат издать книгу, то сборник совсем не сгоряча «зарежет» Корнелий Люцианович Зелинский, добрый вроде бы знакомый по Голицыно, но литератор, кого все звали Карьерий Подлюцианович! «Стихи с того света, – напишет во внутренней рецензии. – Клиническая картина искривления и разложения человеческой души... книга душная, больная... Советская поэзия ушла далеко вперед...» И резюме – «худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги...» «Сволочь Зелинский! – спокойно отзовется на это Цветаева. – Я это говорю из будущего». Мы из будущего, «прочитав» ее жизнь и его, можем добавить – редкая сволочь!..
«Когда меня спрашивают: Почему вы не пишите стихи?.. – я задыхаюсь от негодования. – Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. Одиночества. Страха. В какую тетрадь писать такие стихи??.. Как я сейчас могу, когда мои... Если бы я этой книгой могла спасти тех... Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной – веселой, живой, любящей... доверчивой (даже сейчас...) За что? И к чему?.. Писать перестала – и быть перестала... Разве это я живу?»
(Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.)
Поэт и толпа – вопрос вечный. Но толпа «официально признанных» поэтов и... поэт – вот проблема наиновейшего времени – социализма. Может, потому Цветаева и выведет бессмертную формулу, отчеканит: «У поэта есть только имя и судьба!..»
Скажет это в 40-м. Просто накануне Сталин мановением руки дал ордена 172 писателям и поэтам. Цельнометаллическим «классикам» Асееву, Павленко и Фадееву дал ордена Ленина, Кирсанову и Сельвинскому – Трудового Красного Знамени, а «Знаком Почета» отметил даже студентов еще: Симонова, Долматовского, Алигер. Против их имен тоже стояло, я проверял: «За выдающиеся успехи и достижения в развитии литературы». Каково? Обнесена была, как я говорил уже, совсем уж «мелочь»: Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов – самые могучие дерева русского слова. Вот тогда Цветаева и усмехнется, как с Марса: «Награда за стихи из рук чиновников! А судьи кто? Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба». И чтоб запомнили, услышали и мы, повторит – «Судьба и имя»!..
«Мера, я не умещаюсь. Время, я не поспеваю», – щегольнула как-то давно мыслью в дневнике. Теперь ежечасно ощущала: не умещается и не поспевает. У нее были имя и судьба, но до них никому уже не было дела. Ей стукнуло 48, а выглядела старухой. «Страшной старухой» назовет ее даже сын. А люди, «нечеловеки» – те мерили ее, как водится, по себе. «Чернокнижница», «концентрат женских истерик», «ведунья, расколотившая к черту все крынки и чугунцы», даже «кикимора, которая сейчас кувырнется, пойдет прыгать, бочком, выкинет штучку». Еще одна скажет: «загнанная горем женщина, и уже – впалая грудь». Но добавит, представьте: зато «вся – как птица летящая». Она и впрямь не ходила – летала. Синий беретик, легкий плащ, толстые сандалии, сумочка на длинном ремешке через плечо. Ничего от парижанки. Но и ничего от видавшей виды москвички тех лет.
В письме Берии на полном серьезе просит о свидании с мужем? «Сердечно прошу Вас!» – словно человека умоляет его. Але в лагерь (а она вначале оказалась натурально на лесоповале) пишет: «Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой? И какое-нибудь кольцо?» В издательстве, сказав, что хочет пить, не ждет, пока принесут чашку, а, высыпав ручки и карандаши из канцелярского стаканчика, льет воду из графина прямо туда и, не замечая вытаращенных глаз, жадно выпивает ее. Чудачка? Да просто ненормальная! В 4 утра могла не только позвонить знакомому поэту и сказать, что тот забыл у нее носовой платок, но и сорваться ночью, чтобы тут же привезти его. Могла, слушая радио, аплодировать в одиночестве удачным фразам, могла демонстративно бросить куда попало, «как веник», букет цветов, поднесенный ей, а увидев у подруги том Державина, предложить за него нефритовое кольцо и какое-то ожерелье: «раз вы любите эти вещи!..»
Боялась автомобилей, эскалаторов, лифтов, пользовалась (если без сопровождающих) только трамваем и метро. Наконец, могла долго говорить о чем-то с простым сторожем, с «блаженной дурочкой», соседкой и, напротив, едким словом отшить «интеллектуала». В этом была «особость» ее – тоже своеобразная вертикаль! – но в этом же и истерзанность души, и растерянность, и жизнь на последнем, истонченном уже нерве.
Письмо в Литфонд
Реально же у нее было: отсутствие жилья (маклерша, пообещав найти комнату, взяла 750 рублей и исчезла), отсутствие прописки (из-за этого Мур сменит 5 школ), отсутствие известий о муже (на Лубянке вдруг опять перестали принимать и деньги, и передачи), отсутствие работы. Сплошное «нет». Вот когда поняла: «западня» захлопнулась. И вот когда, зная все наперед и ни на что не надеясь уже, послала телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Мур, еще вчера записавший в дневнике: «Мать все время говорит о самоубийстве... По-моему, сошла с ума. Я зол, как черт! Не вижу исхода. Я больше так не могу... Я больше не могу переносить истерики матери», теперь по-детски тешит свое воображение: «Наверное, когда Сталин получит телеграмму, он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери. Увидим, что будет дальше...»
Цветаеву действительно вызовут в ЦК, а Мур будет ждать ее под дождем в сквере у памятника героям Плевны. Но ей ничем не помогут, скажут, что могут лишь позвонить в Союз писателей, на который она и жаловалась. Правда, кажется, при ней и позвонят. Так в ее жизни возникнет добрый гений; он найдет ей последнее жилье – комнату на Покровке. Его звали Арий Ротницкий, по отзывам – прямой, честный, чуткий человек. Но знаете, за что в Литфонде отвечал этот румяный «ангел» с эспаньолкой и брюшком, отчего его суеверно обегали даже генералы от литературы? Язык не поворачивается сказать! Отвечал за организацию похорон писателей. Что ж, ей к тому времени осталось жить меньше года.
«О себе... Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя... Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть...»
(Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.)
Для нее последней «тюрьмой» – «гробом» станет в Москве этот дом на Покровке. «Безымянный», не «цветаевский», ибо на нем и ныне нет памятной доски. Здесь, на 7-м этаже, за окном без штор, в 13-метровой комнате она с сыном и проживет последние 10 месяцев. Те, кто бывал у нее, помнят велосипед под потолком в прихожей, голую лампочку в комнате, одежду на гвоздях по стенам. Что еще? Стол у окна, матрас на чурбаках для сына, топчан из чемоданов для нее. Не парижская даже бедность – просто нищета. Теперь в любых «гостях» она берет что-нибудь со стола и прячет в сумку – сыну. А дома на общей кухне упорно вешает над плитой, кастрюлями и чайниками выстиранные брюки его (он у нее парижский франт!) и возмущается, что это злит соседей. «Сволочи! Они назвали мать нахалкой, – заносит в дневник Мур. – Мать говорит, что может из четырех конфорок располагать двумя»...
Паспортная фотография Марины Цветаевой. Париж, 1939 год
С Покровки ходила на встречу с Ахматовой – виделись, кстати, впервые за жизнь. Встречи не вышло, так, коснулись «кончиком ножа души», скажет очевидец. Все у них было и все окажется разным. Но когда спустя годы театровед Павел Громов, друживший с Ахматовой, напомнит, что в Париже Цветаева голодала, Ахматова отвернется: «Не знаю, не знаю – на ней были такие тряпки, что не похоже, что ей плохо жилось!..» Такой вот загробный «привет» от сестры по несчастьям. А ведь в июле 40-го года Цветаева и Мур до 4 утра стояли в очереди, чтобы купить вышедшую тогда книгу стихов Ахматовой и не раз слышали потом: «Раз Ахматовой можно книгу, то почему нельзя Цветаевой?» А вот нельзя и все! Может, потому, что только она, единственная (!!!) ни разу, как действительно великая, не солгала словом, не написала, как Мандельштам, Пастернак и та же Ахматова стихов в честь Сталина или власти. А ведь жилось ей, мягко сказать, похуже их. Это тоже факт! И тоже навечный.
«Равенство дара души и глагола, – сказала, – вот поэт», и добавила: «Конечно, быть человеком важнее, нужнее. Врач и священник нужнее, они у смертного одра, не мы... Посему мне прощенья нет. С таких на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова – на нем я чиста». Святая правда! Чиста, как чист ныне только Пушкин.
Наконец с Покровки, за четыре дня до войны – последней катастрофы ее – ездила в Кусково с сыном, с поэтом Крученых и Либединской Лидой – тогда девочкой еще. Все они сохранились на предсмертной фотографии Цветаевой. «Катались на лодке, – запишет в дневнике Мур, – пили кефир, сидели в садике, около беседки, снимались, как буржуи-мудилы, фотография чудовищная, как и следовало ожидать...» Цветаева была в белых резиновых туфлях со шнуровкой, совсем без каблуков и в простом из сурового полотна платье. Лида Либединская, впервые видевшая ее, запомнит, что в Шереметьевском дворце, в музее, Марина Ивановна скажет спокойно: «Хороший дом, хочу жить в нем!», а про портреты старинных красавиц на стенах неожиданно заметит: «Не люблю вещей за то, что они переживают своих хозяев». Послушает стихи Лиды, тут же мастерски поправит их, предложит ей учить ее французскому языку и, заметив замешательство ее, успокоит: «Конечно, совершенно безвозмездно». Но меня из всех заметок про этот летний день больше всего поразит, что, когда они на лодке доберутся до какого-то островка, Цветаева ляжет на траву и, закинув руки за голову, будет долго глядеть в небо. Последняя безмятежность. О чем думала, глядя на облака? О прошлом, о будущем? Французским, кстати, предложила Лиде заняться прямо с понедельника, но в воскресенье началась война. Ее агония.
«Эпоха не против меня, я против нее. Я ненавижу свой век из отвращения к политике, которую за редчайшими исключениями считаю грязью. Ненавижу век организованных масс. И в ваш воздух, машинный, авиационный, я тоже не хочу. Ничего не стоило бы на вопрос – вы интересуетесь будущим народа? – ответить: – О, да! А я отвечу: нет, я искренно не интересуюсь ничьим будущим, которое для меня пустое и угрожающее место. Я действительно ненавижу царство будущего...»
(Из «Рабочих тетрадей» Цветаевой)
Будущего у нее уже не было. Был обморок, морок, мор, рок. Одно слово, вместившее все. Вой сирен, бомбоубежища, страх за Мура, тушившего зажигалки по ночам на крыше дома на Покровке, судорожная сушка моркови по всем радиаторам для Али, в лагерь («можно заварить кипятком, все-таки овощ»). И кружение бессмысленных уже хлопот с квартирой, из которой вновь, из-за войны, изгоняли хозяева («Милые правнуки! И у собаки есть конура»). И как напишет в дневнике Мур: «Литфонд – сплошной карусель несовершившихся отъездов, отменяемых планов, приказов ЦК, разговоров с Панферовым и Асеевым, и Фединым». И, как итог, хаос души ее, победивший гармонию, когда она, по словам знакомой, стала уже, «как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание». То есть тьма!
Но мне, уходя из ее дома на Покровке, все вспоминалось одно: как еще в первую бомбежку к ней, в квартиру под самую крышу, поднялся всего лишь управдом (всего лишь проверить затемнение!), а она, ничего не соображая уже, вдруг встала спиной к стене и, молча, крестом раскинула руки. Замерла в неописуемом ужасе... «Я всех боюсь, всех...»
«НЕ ПОХОРОНИТЕ ЖИВОЙ!..»
Письмо сыну в день смерти 31 августа 1941 года
«Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню... это судьба... Я не могу вытравить из себя чувства права... Мы – Москву – задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?.. С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше... Остается только мое основное нет...»
(Из письма Цветаевой поэтессе Вере Меркурьевой):
8 августа 41-го года от причала Речного вокзала отошел пароход «Александр Пирогов». Он был еще «колесный», из того еще, старого времени, откуда была и Цветаева. Но отплывала она на нем в свое будущее – в вечность: «Я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет». Ровно через 23 дня, 31 августа в далекой Елабуге покончит с собой. Повиснет в петле в том самом синем фартуке, который, вернувшись в СССР, надела, как хомут. «За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота...» Вселенская пустота. Не она в петле повиснет, нет, земной шар – можно ведь и так сказать – повис у нее под ногами. Ее вертикаль, пусть и так, но победившая унылую равнину мира.
За пять минут до смерти напишет: «Не похороните живой! Проверьте хорошенько!» Последние слова, доверенные бумаге. А за три дня до смерти скажет: «Ничего не умею». И как о чем-то далеком вспомнит: «Раньше умела писать стихи, но теперь разучилась». Конечно, разучилась, ведь стихи, «княжество слов», как сказал кто-то, «пишутся неоскорбленной частью души». У нее, у царицы поэзии, не часть – вся душа была истоптана уже сапогами обид, унижений и гнева...
«Мурлыга! – написала в прощальной записке сыну. – Прости меня, но дальше было бы хуже. Я, это уже не я. Люблю тебя безумно. Передай папе и Але – если увидишь, – что любила их до последней минуты и объясни – попала в тупик...» Оставила еще два письма тем, кто в последний раз предал ее уже в Елабуге – писателям. Хотя и им, и даже нам могла ответить одной, уже вбитой в историю фразой: «Между вами нечеловеками, я была только человек!..»
Первый человек в нации, в литературе, в поэзии. Первый – в ХХ веке.
Автор Вячеслав Недошивин
Источник - yarcenter.ru
Против этих «выбитых» из нее слов палачи, может, и сам Берия поставили победный частокол «воскликов». Ее били резиновыми палками – «дамскими вопросниками», как назовет их потом, ставили «навытяжку» в карцер, даже имитировали расстрел. Но ошарашивающей неожиданностью стало для нее появление вместо привычного уже следователя, лейтенанта Кузьминова, Андрея Свердлова, сына первого председателя ВЦИКа Якова Свердлова и, представьте, недавнего приятеля ее и Мульки, жениха Али – Самуила Гуревича. Они в общих компаниях, буквально вчера еще, вместе ходили в кино, упивались джазом Цфасмана, часами сидели в уютном ресторанчике «Жургаза» – Журнально-газетного объединения на Страстном, где работали и Аля, и Муля. Все еще потешались над Алей, считая ее «старомодной», пеняли, что в журнале «Ревю де Моску» она «пересиживала» часы: «Надо быть круглой идиоткой, чтобы сидеть в редакции дни и ночи за четыреста рублей...» И вдруг он, Андрей, ее следователь. Да какой?! Он, отлично знавший, почему и как она вернулась в Россию, заставлял ее подписывать «такой бред», что у нее волосы вставали дыбом. И крыл таким матом, какого она «от уголовников потом не слышала».
А когда она однажды «уперлась», заявил: «Ну раз вы не хотите по-хорошему, придется... поговорить иначе». И вызвал костоломов... Кстати, как отмечала Белкина, биограф Цветаевой, в протоколах допросов Али имя Свердлова отсутствует. Он доживет до старости, в 63-м уже, в «барском» санатории «Барвиха» встретится с Твардовским, поэтом, и тот запишет в дневнике: «Странный, загадочный человек. 16 лет работы в НКВД... В детстве знал Ленина. Знает бездну деталей, сплетен, анекдотов “придворной” жизни. Куда до него тому екатерининскому генералу, которому повезло видеть голую задницу императрицы! Этот... видел искусственный член Ягоды (каучуковый, на поясном ремне). Знает... что Берия занимался онанизмом в камере. Знает, кто под кого “копал” и кто на кого “капал”... Чаще всего сообщает о людях дурное: Тухачевский – морфинист, Косарев – бабник, использовавший служебное положение, та-то – блядь, тот-то – сукин сын...» Но про Цветаеву и Алю не сказал Твардовскому ни слова. Хотя, думаю, допрашивал всех «парижан» и Сергея, которого в Лефортове довели до психушки...
Приговор Клепининым и Эфрону
Алю «сдал органам» Павел Толстой; он часто бывал в парижском доме Цветаевой. Этот без всякого битья настрочил донос даже на родного дядю – Алексея Толстого, у которого жил подолгу. Про Алю на допросах «поведал»: она «ярко выражала свои антисоветские настроения, вместе с матерью – по паспорту эмигрантки, и убеждений самых махровых монархических», а все, включая Эфрона и «белогвардейского писателя» Бунина, с которым дружили, стремились к одному – «к возврату в прошлое». Позже на Цветаеву (так гласят документы) показания дадут едва ли не все «подельники» мужа. Клепинин: «Весь строй СССР ей чужд». Литауэр (сподвижница Сергея по разведке): «В Болшеве не стеснялась заявлять, что приехала, как в тюрьму, и что творчество здесь невозможно». Разве этого мало для ареста Цветаевой? Ведь и из Сергея выбьют: «В некоторых произведениях высказывала взгляды несоветские...»
Сергей окажется самым упорным. Когда его потом реабилитировали, военный прокурор, листая «дело» Сергея, сказал Але: «Ваш отец – мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки». 18 допросов по протоколам (иные по 13 часов), хотя таскали к палачам чуть ли не ежедневно почти год. Это означало одно: не требовалось протоколов, ибо ни пытки, ни избиения не давали признаний. Тюремный врач написал про него: «Обнаруживаются слуховые галлюцинации: ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и его жене. Тревожен, мысли о самоубийстве, ощущает невероятный страх...» А читавшие ныне допросы его говорят: подпись его под последними протоколами выводилась буквально каракулями, чуть ли не печатными буквами.
Но Цветаеву, повторяю, ни разу не вызвали даже на допрос, а потом не выслали, как жену и мать «врагов народа». Разве не загадка загадок? И ответа нет. Кроме бредового, конечно: ее спас Сталин. Все остальные, его Политбюро, министры, «запроданный на три поколения вперед» Союз писателей порвали бы ее, дай им волю, «в куски». Но почему же, почему спас? – терзал я вопросами ту же Ирму Кудрову, биографа Цветаевой. Она же, помолчав, ответила: «Наш "великий горец", он же людоед, был очень, очень не глуп. И дальновидно расчетлив...»
Это факт, это уже не «бред»! Ответ в той фразе Свифта про «великих людей». Сталин, шуганув беспощадных «нукеров» своих, подарил жизнь (о чем я не раз писал уже) Ахматовой, Пастернаку, Замятину, Булгакову, Андрею Платонову. И первому поэту ХХ века Цветаевой. Каприз палача? Наверное. Но ведь и безупречный литературный вкус. Он оставил жить ровно тех, кто составляет ныне самую громкую славу русской литературы. Великий, по Свифту, он и спасал великих! И умер, как 300 лет назад описал этот «экспириенс» Свифт. Тот в последнем письме, почти слепой уже, написал и про свой «опыт жизни», и про всех будущих «великих»: умирать им придется, написал, «как отравленной крысе в своей норе...» Так умер вождь. И не так ли умрет загнанная и распластанная веком великая Цветаева?
«РАСТИТЕ В НЕБО!»
«Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо!» – завещала нам Цветаева. Любила дерева, любила всегда, а перед смертью, как призналась той же Тане Кваниной, даже больше, чем людей. За что? За стремление ввысь, за молчаливую верность, за тяготение к солнцу, за таящийся в них до времени огонь, бескорыстно греющий человека. Наконец, как считала, за похожесть на себя, за ежедневный, по миллиметру, рост, за победу вертикали над горизонталью, звезд над пылью земной, бытия над бытом. Растите вверх! – это и призыв, и завет, и философия Цветаевой, и все ее стихи. Она ведь и про себя еще 21-м, сразу после ухода Блока, написала: «Я тоже дерево». И добавила: «А потом меня срубят и сожгут, и я буду огонь».
...Зубы у нее начали стучать еще в трамвае. Она сжимала челюсти изо всех сил, лишь бы этого не услышали люди. Два дня назад на Лубянке от нее не приняли ни передачи, ни денег для Сергея. Болен, умер, убит? Когда в окне приемной НКВД ей сказали, что он переведен в Бутырку, она, разжав губы, не смогла попасть даже на «спасибо». В Бутырке Сергей бывал еще мальчиком, когда приходил на свидания к сидевшей тут еще при царе матери-эсерке. Теперь, после пыток, его перевели сюда из-за попытки самоубийства. Но те 2-3 дня, когда она не знала о нем ничего, были самыми страшными для нее. Она ведь и умрет раньше его, повесится за два месяца до его расстрела. Как раз, когда его вновь привезут в Бутырку, но уже в камеру смертников. Погибни он раньше, она бы – верю! – почувствовала.
«Для поэта нет ни одной равнодушной вещи, на все да, нет, люблю, ненавижу. Нет средостояния, ни средостения. И это – на фоне глубочайшей отрешенности и даже оторванности от всего... Я не знала человека более робкого, чем я, отродясь. Но моя смелость оказалась еще больше моей робости. Смелость: негодование, восторг, иногда просто разум, всегда – сердце. Так, я, не умеющая самых «простых» и «легких» вещей – самые сложные и тяжелые, – могла... »
(Из «Записной книжки» Цветаевой № 14)
Ни от робости, ни от смелости ее не зависело уже ничего. Ни средостояния, ни средостения – рок. Повзрослевший Мур, тот, кто еще в 9 лет в Париже выкрикнул как-то: «Какая у нас ужасная семья», скоро напишет: именно «рок» вел их всех «на расправу». И добавит: это был уже не «fatum из произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой...»
Ну-ка вы, сегодняшние, даже не поэты, не вечно скулящие литераторы, а просто люди, можете ли вы вообразить, что Цветаева, идя в 40-м году по Вспольному переулку, вдруг нагнулась и, никого не стесняясь, подобрала с земли валявшуюся луковицу? «Суп сварю, – сказала ахнувшей спутнице. – Привычка. Бывали дни, когда я варила суп из того, что удавалось подобрать на рынке...» А ведь еще не было войны, не было карточек, голода. Нет, шел год, когда как раз писатели, словно с цепи сорвались, обогащаясь. Весело заселяли дом писателей в Лаврушинском (5-комнатные квартиры решили дать Федину, Сельвинскому, Эренбургу, Погодину и Вишневскому, а единственную 6-комнатную – Всеволоду Иванову, к нему благоволил Сталин), делили дачи в Переделкине, приобретали машины, азартно скупали красную мебель, фарфор, наперегонки гонялись за антиквариатом.
«В них чувствовалось, – пишет свидетель, – стремление к комфорту... В воздухе – разговоры о блестящей кухне, гаражах, судорожно ищется бензин. Какая-то трамвайная давка с отдавливанием ног...» «Инженеры человеческих душ», – как назвал их Сталин, еще вчера клеймя в газетах «врагов народа», удавившие в себе совесть, теперь во весь опор неслись к «простому человеческому счастью». С ними ли, «хозяевами жизни», сравнивать Цветаеву? Она, как и Стенич, литератор, уже расстрелянный в 38-м, тоже могла презрительно бросить о них: «Знаю я ваших "пролетарских писателей". Они по воскресеньям жрут сырое мясо из эмалированных мисок, придерживая куски босой ногой». Внешний их блеск, их благополучие не обманывали ее – она знала цену их строчкам. А по росту ей были, может, два человека – Пастернак и Ахматова. Но и они, увы, и они...
Одно из последних фото М.И. Цветаева с А.Е. Крученых, Л.Б. Либединской и сыном Георгием. Кусково, 1941 год
Елена Тагер, жена литературоведа Евгения Тагера – почти единственная семья, с которой успеет подружиться Цветаева, – вспоминала потом, как поздним вечером в их коммуналке зазвонил телефон. Это был Пастернак. Торопясь, он сказал Елене, что Цветаева просит его о встрече (они после Парижа не виделись 4 года), а он не знает – идти ли? «Я встретил Каверина, он сказал ни в коем случае. Это опасно...» Тагер запомнит, как «потрясла ее эта трусость» и как, сгоряча, она высказала ему все. Правда, подумав, решив, что с ним произойдет нечто ужасное, сразу же напишет ему: «Родной! Вам не надо ездить к Марине, пока не надо. И не надо этим терзаться, ведь это никак не... затрагивает подлинного...» Подлинного отношения к Цветаевой в его душе. Так-то! Но кто бы подумал в те дни о ее душе? Ведь он, пока длился их 10-летний роман в письмах, был готов когда-то даже бросить жену ради нее. И вот – опасно, даже увидеть опасно. Ну ладно Каверин, ладно Антокольский (тот юный Павлик, который 20 лет назад преклонялся перед ней), теперь он будет кричать на знакомую, кому Цветаева хотела оставить чемоданчик с рукописями: «Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Что в чемодане? Там, может быть, такое, что вы все загремите!..»
Ну ладно, наконец, Эренбург, который скоро не пустит ее дальше порога своей квартиры. Она, пишут, упрекнет его; это ведь он в Париже убеждал ее вернуться в СССР. «Вы мне объясняли, что моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и дочь в тюрьме, я с сыном на улице, и никто не то что печатать – разговаривать со мной не желает...» Эренбург якобы ответит: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего». Ее судьба и не стоила уже гроша ломаного, а у Эренбурга все будет хорошо. И она, словно увидев сытое благополучие его, все будущие премии, ордена и заграницы, тогда и крикнет ему: «Вы – негодяй!» И, уходя, хлопнет дверью...
С Пастернаком встретится, конечно, и не раз. Он даже позовет ее в дом на обед с грузинскими поэтами, где она, суровая работяга, «трудоголик», будет ошарашена даже не «лукулловым пиром» – изумлением: как можно весь день провести за обеденным столом? Но в первую встречу они будут бродить по переулкам до полуночи. Он едва не отморозит уши, устанет и, увы, скажет, что всегда устает от нее. Исправляя неловкость, добавит: как и она от него. «Конечно, он ко мне добр, – заметит она, – но я ждала большего, чем забота богатого, я ждала дружбы равного». А он признается: «Она удивительный поэт, но у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так можно устроить пожар, загорится дом!..» Ныне, через годы, хочется спросить: чей дом загорится, Борис Леонидович? Дом Цветаевой сгорел еще в революцию? Ваши оба целы и ныне? Даже дом, где родились? Может, вы имели в виду дом-страну? Тогда – да! Не от керосинки – от слова великого поэта вспыхивали даже не страны – континенты! Может, потому ей и «затыкали» рот на родине, вновь превращая жизнь, как в 20-х, в немое кино, в бессловесный триллер?
За два года напечатают, кроме переводов, лишь один стих ее. Старый, 20-летней давности. Но критика не пройдет и мимо него. «Меланхолические причитания Цветаевой», – напишет в «Известиях» некая Мирлэ. А когда сгоряча ей предложат издать книгу, то сборник совсем не сгоряча «зарежет» Корнелий Люцианович Зелинский, добрый вроде бы знакомый по Голицыно, но литератор, кого все звали Карьерий Подлюцианович! «Стихи с того света, – напишет во внутренней рецензии. – Клиническая картина искривления и разложения человеческой души... книга душная, больная... Советская поэзия ушла далеко вперед...» И резюме – «худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги...» «Сволочь Зелинский! – спокойно отзовется на это Цветаева. – Я это говорю из будущего». Мы из будущего, «прочитав» ее жизнь и его, можем добавить – редкая сволочь!..
«Когда меня спрашивают: Почему вы не пишите стихи?.. – я задыхаюсь от негодования. – Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. Одиночества. Страха. В какую тетрадь писать такие стихи??.. Как я сейчас могу, когда мои... Если бы я этой книгой могла спасти тех... Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной – веселой, живой, любящей... доверчивой (даже сейчас...) За что? И к чему?.. Писать перестала – и быть перестала... Разве это я живу?»
(Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.)
Поэт и толпа – вопрос вечный. Но толпа «официально признанных» поэтов и... поэт – вот проблема наиновейшего времени – социализма. Может, потому Цветаева и выведет бессмертную формулу, отчеканит: «У поэта есть только имя и судьба!..»
Скажет это в 40-м. Просто накануне Сталин мановением руки дал ордена 172 писателям и поэтам. Цельнометаллическим «классикам» Асееву, Павленко и Фадееву дал ордена Ленина, Кирсанову и Сельвинскому – Трудового Красного Знамени, а «Знаком Почета» отметил даже студентов еще: Симонова, Долматовского, Алигер. Против их имен тоже стояло, я проверял: «За выдающиеся успехи и достижения в развитии литературы». Каково? Обнесена была, как я говорил уже, совсем уж «мелочь»: Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов – самые могучие дерева русского слова. Вот тогда Цветаева и усмехнется, как с Марса: «Награда за стихи из рук чиновников! А судьи кто? Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба». И чтоб запомнили, услышали и мы, повторит – «Судьба и имя»!..
«Мера, я не умещаюсь. Время, я не поспеваю», – щегольнула как-то давно мыслью в дневнике. Теперь ежечасно ощущала: не умещается и не поспевает. У нее были имя и судьба, но до них никому уже не было дела. Ей стукнуло 48, а выглядела старухой. «Страшной старухой» назовет ее даже сын. А люди, «нечеловеки» – те мерили ее, как водится, по себе. «Чернокнижница», «концентрат женских истерик», «ведунья, расколотившая к черту все крынки и чугунцы», даже «кикимора, которая сейчас кувырнется, пойдет прыгать, бочком, выкинет штучку». Еще одна скажет: «загнанная горем женщина, и уже – впалая грудь». Но добавит, представьте: зато «вся – как птица летящая». Она и впрямь не ходила – летала. Синий беретик, легкий плащ, толстые сандалии, сумочка на длинном ремешке через плечо. Ничего от парижанки. Но и ничего от видавшей виды москвички тех лет.
В письме Берии на полном серьезе просит о свидании с мужем? «Сердечно прошу Вас!» – словно человека умоляет его. Але в лагерь (а она вначале оказалась натурально на лесоповале) пишет: «Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой? И какое-нибудь кольцо?» В издательстве, сказав, что хочет пить, не ждет, пока принесут чашку, а, высыпав ручки и карандаши из канцелярского стаканчика, льет воду из графина прямо туда и, не замечая вытаращенных глаз, жадно выпивает ее. Чудачка? Да просто ненормальная! В 4 утра могла не только позвонить знакомому поэту и сказать, что тот забыл у нее носовой платок, но и сорваться ночью, чтобы тут же привезти его. Могла, слушая радио, аплодировать в одиночестве удачным фразам, могла демонстративно бросить куда попало, «как веник», букет цветов, поднесенный ей, а увидев у подруги том Державина, предложить за него нефритовое кольцо и какое-то ожерелье: «раз вы любите эти вещи!..»
Боялась автомобилей, эскалаторов, лифтов, пользовалась (если без сопровождающих) только трамваем и метро. Наконец, могла долго говорить о чем-то с простым сторожем, с «блаженной дурочкой», соседкой и, напротив, едким словом отшить «интеллектуала». В этом была «особость» ее – тоже своеобразная вертикаль! – но в этом же и истерзанность души, и растерянность, и жизнь на последнем, истонченном уже нерве.
Письмо в Литфонд
Реально же у нее было: отсутствие жилья (маклерша, пообещав найти комнату, взяла 750 рублей и исчезла), отсутствие прописки (из-за этого Мур сменит 5 школ), отсутствие известий о муже (на Лубянке вдруг опять перестали принимать и деньги, и передачи), отсутствие работы. Сплошное «нет». Вот когда поняла: «западня» захлопнулась. И вот когда, зная все наперед и ни на что не надеясь уже, послала телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Мур, еще вчера записавший в дневнике: «Мать все время говорит о самоубийстве... По-моему, сошла с ума. Я зол, как черт! Не вижу исхода. Я больше так не могу... Я больше не могу переносить истерики матери», теперь по-детски тешит свое воображение: «Наверное, когда Сталин получит телеграмму, он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери. Увидим, что будет дальше...»
Цветаеву действительно вызовут в ЦК, а Мур будет ждать ее под дождем в сквере у памятника героям Плевны. Но ей ничем не помогут, скажут, что могут лишь позвонить в Союз писателей, на который она и жаловалась. Правда, кажется, при ней и позвонят. Так в ее жизни возникнет добрый гений; он найдет ей последнее жилье – комнату на Покровке. Его звали Арий Ротницкий, по отзывам – прямой, честный, чуткий человек. Но знаете, за что в Литфонде отвечал этот румяный «ангел» с эспаньолкой и брюшком, отчего его суеверно обегали даже генералы от литературы? Язык не поворачивается сказать! Отвечал за организацию похорон писателей. Что ж, ей к тому времени осталось жить меньше года.
«О себе... Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя... Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть...»
(Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 г.)
Для нее последней «тюрьмой» – «гробом» станет в Москве этот дом на Покровке. «Безымянный», не «цветаевский», ибо на нем и ныне нет памятной доски. Здесь, на 7-м этаже, за окном без штор, в 13-метровой комнате она с сыном и проживет последние 10 месяцев. Те, кто бывал у нее, помнят велосипед под потолком в прихожей, голую лампочку в комнате, одежду на гвоздях по стенам. Что еще? Стол у окна, матрас на чурбаках для сына, топчан из чемоданов для нее. Не парижская даже бедность – просто нищета. Теперь в любых «гостях» она берет что-нибудь со стола и прячет в сумку – сыну. А дома на общей кухне упорно вешает над плитой, кастрюлями и чайниками выстиранные брюки его (он у нее парижский франт!) и возмущается, что это злит соседей. «Сволочи! Они назвали мать нахалкой, – заносит в дневник Мур. – Мать говорит, что может из четырех конфорок располагать двумя»...
Паспортная фотография Марины Цветаевой. Париж, 1939 год
С Покровки ходила на встречу с Ахматовой – виделись, кстати, впервые за жизнь. Встречи не вышло, так, коснулись «кончиком ножа души», скажет очевидец. Все у них было и все окажется разным. Но когда спустя годы театровед Павел Громов, друживший с Ахматовой, напомнит, что в Париже Цветаева голодала, Ахматова отвернется: «Не знаю, не знаю – на ней были такие тряпки, что не похоже, что ей плохо жилось!..» Такой вот загробный «привет» от сестры по несчастьям. А ведь в июле 40-го года Цветаева и Мур до 4 утра стояли в очереди, чтобы купить вышедшую тогда книгу стихов Ахматовой и не раз слышали потом: «Раз Ахматовой можно книгу, то почему нельзя Цветаевой?» А вот нельзя и все! Может, потому, что только она, единственная (!!!) ни разу, как действительно великая, не солгала словом, не написала, как Мандельштам, Пастернак и та же Ахматова стихов в честь Сталина или власти. А ведь жилось ей, мягко сказать, похуже их. Это тоже факт! И тоже навечный.
«Равенство дара души и глагола, – сказала, – вот поэт», и добавила: «Конечно, быть человеком важнее, нужнее. Врач и священник нужнее, они у смертного одра, не мы... Посему мне прощенья нет. С таких на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова – на нем я чиста». Святая правда! Чиста, как чист ныне только Пушкин.
Наконец с Покровки, за четыре дня до войны – последней катастрофы ее – ездила в Кусково с сыном, с поэтом Крученых и Либединской Лидой – тогда девочкой еще. Все они сохранились на предсмертной фотографии Цветаевой. «Катались на лодке, – запишет в дневнике Мур, – пили кефир, сидели в садике, около беседки, снимались, как буржуи-мудилы, фотография чудовищная, как и следовало ожидать...» Цветаева была в белых резиновых туфлях со шнуровкой, совсем без каблуков и в простом из сурового полотна платье. Лида Либединская, впервые видевшая ее, запомнит, что в Шереметьевском дворце, в музее, Марина Ивановна скажет спокойно: «Хороший дом, хочу жить в нем!», а про портреты старинных красавиц на стенах неожиданно заметит: «Не люблю вещей за то, что они переживают своих хозяев». Послушает стихи Лиды, тут же мастерски поправит их, предложит ей учить ее французскому языку и, заметив замешательство ее, успокоит: «Конечно, совершенно безвозмездно». Но меня из всех заметок про этот летний день больше всего поразит, что, когда они на лодке доберутся до какого-то островка, Цветаева ляжет на траву и, закинув руки за голову, будет долго глядеть в небо. Последняя безмятежность. О чем думала, глядя на облака? О прошлом, о будущем? Французским, кстати, предложила Лиде заняться прямо с понедельника, но в воскресенье началась война. Ее агония.
«Эпоха не против меня, я против нее. Я ненавижу свой век из отвращения к политике, которую за редчайшими исключениями считаю грязью. Ненавижу век организованных масс. И в ваш воздух, машинный, авиационный, я тоже не хочу. Ничего не стоило бы на вопрос – вы интересуетесь будущим народа? – ответить: – О, да! А я отвечу: нет, я искренно не интересуюсь ничьим будущим, которое для меня пустое и угрожающее место. Я действительно ненавижу царство будущего...»
(Из «Рабочих тетрадей» Цветаевой)
Будущего у нее уже не было. Был обморок, морок, мор, рок. Одно слово, вместившее все. Вой сирен, бомбоубежища, страх за Мура, тушившего зажигалки по ночам на крыше дома на Покровке, судорожная сушка моркови по всем радиаторам для Али, в лагерь («можно заварить кипятком, все-таки овощ»). И кружение бессмысленных уже хлопот с квартирой, из которой вновь, из-за войны, изгоняли хозяева («Милые правнуки! И у собаки есть конура»). И как напишет в дневнике Мур: «Литфонд – сплошной карусель несовершившихся отъездов, отменяемых планов, приказов ЦК, разговоров с Панферовым и Асеевым, и Фединым». И, как итог, хаос души ее, победивший гармонию, когда она, по словам знакомой, стала уже, «как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и замыкание». То есть тьма!
Но мне, уходя из ее дома на Покровке, все вспоминалось одно: как еще в первую бомбежку к ней, в квартиру под самую крышу, поднялся всего лишь управдом (всего лишь проверить затемнение!), а она, ничего не соображая уже, вдруг встала спиной к стене и, молча, крестом раскинула руки. Замерла в неописуемом ужасе... «Я всех боюсь, всех...»
«НЕ ПОХОРОНИТЕ ЖИВОЙ!..»
Письмо сыну в день смерти 31 августа 1941 года
«Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню... это судьба... Я не могу вытравить из себя чувства права... Мы – Москву – задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?.. С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше... Остается только мое основное нет...»
(Из письма Цветаевой поэтессе Вере Меркурьевой):
8 августа 41-го года от причала Речного вокзала отошел пароход «Александр Пирогов». Он был еще «колесный», из того еще, старого времени, откуда была и Цветаева. Но отплывала она на нем в свое будущее – в вечность: «Я ведь знаю, как меня будут любить через 100 лет». Ровно через 23 дня, 31 августа в далекой Елабуге покончит с собой. Повиснет в петле в том самом синем фартуке, который, вернувшись в СССР, надела, как хомут. «За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота...» Вселенская пустота. Не она в петле повиснет, нет, земной шар – можно ведь и так сказать – повис у нее под ногами. Ее вертикаль, пусть и так, но победившая унылую равнину мира.
За пять минут до смерти напишет: «Не похороните живой! Проверьте хорошенько!» Последние слова, доверенные бумаге. А за три дня до смерти скажет: «Ничего не умею». И как о чем-то далеком вспомнит: «Раньше умела писать стихи, но теперь разучилась». Конечно, разучилась, ведь стихи, «княжество слов», как сказал кто-то, «пишутся неоскорбленной частью души». У нее, у царицы поэзии, не часть – вся душа была истоптана уже сапогами обид, унижений и гнева...
«Мурлыга! – написала в прощальной записке сыну. – Прости меня, но дальше было бы хуже. Я, это уже не я. Люблю тебя безумно. Передай папе и Але – если увидишь, – что любила их до последней минуты и объясни – попала в тупик...» Оставила еще два письма тем, кто в последний раз предал ее уже в Елабуге – писателям. Хотя и им, и даже нам могла ответить одной, уже вбитой в историю фразой: «Между вами нечеловеками, я была только человек!..»
Первый человек в нации, в литературе, в поэзии. Первый – в ХХ веке.
Автор Вячеслав Недошивин
Источник - yarcenter.ru
Взято: vakin.livejournal.com
Комментарии (0)
{related-news}
[/related-news]